ГЛАВА ДЕCЯТАЯ
Дорогой Вячеслав!
Ты несказанно обрадовал меня своим письмом. Несмотря на то, что мы разделены с тобой всеми внешностями нашей жизни и последние годы встречаемся крайне редко, — я чувствую тебя близким и бесконечно себе дорогим. Скажу даже, что ты мне самый близкий изо всех, ныне живущих существ. Не знаю, как такие слова отзываются в твоей душе, но все же хочу их тебе сказать.
Мне было очень понятно все, что ты написал мне о «крайнем равнодушии, оковывавшем тебя». Это чувство я пережил сам и отчасти еще переживаю до сих пор. Между прочим, под его влиянием бежал я за границу, где провел больше трех месяцев. За эти дни я почти ничего не делал, во всяком случае не делал, не писал ничего важного. Да и теперь, вернувшись в Москву, к своим книгам, к своим бумагам, я с явным насилием принуждаю себя жить и работать.
Этому внутреннему неустройству соответствует вполне неустройство внешнее. Я говорю о нашей, русской, литературной жизни. Сколько я могу судить, в ней господствуем полный распад. Былые союзы и кружки все разложились, былые руководящие идеи изжиты, — новых нет. Но в то время как мы, которые, так сказать, в своей груди выносили идеи недавнего прошлого, с правом говорим себе и другим: «Мы хотим иного», — кругом толпа новоприбывших незнакомцев, ничего не переживших, ничего не выносивших, пляшет каннибальский танец над прежними нашими идеалами и плюет на них. И это отвратительно.
Ты знаешь, что я никогда не был врагом молодости, молодежи. Не я ли первый приветствовал Белого? и Блока? позднее Городецкого? и Гумилева? и совсем недавно графа А. Толстого? Но я хочу или иметь возможность учиться у молодежи, или чтобы она училась у меня, у нас. Третьего я не признаю. Или принеси что-то новое, или иди через нами поставленную триумфальную арку. Когда же как новое откровение предлагают мне идеи, нами пятнадцать лет тому назад отвергнутые и опровергнутые, я оставляю за собой право смеяться.
В Петербурге у вас я не вижу никаких радующих предзнаменований. Может быть, я ошибаюсь, судя издалека. Мне кажется, что союз «Аполлона» — вполне внешний. Его идея — привешена извне, а не возникла из глубины того сообщества, которое окружает журнал. <…>
Еще хуже обстоит дело у нас в Москве. «Весы» умирают не только физически, — они умерли и духовно. Вокруг них нет никого, кроме шакалов, догладывающих оставшиеся кости (разумею Ликиардопуло и кое-кого еще). «Мусагет» [169]себя откровенно объявляет эклектиком. Это лучшее, что он может сделать. Только самая широкая, общекультурная платформа способна сейчас еще объединить более или менее широкие силы. Впрочем, я лично в «Мусагете» почти не участвую. Для такого нетрудного дела, какое он затеял, не стоит трудиться.
Я думаю, что в этой общественной дезорганизации достаточно повинны и мы, то есть мы с тобой. Ибо больше обвинить некого, за полной духовной безответственностью Блока, за почти преступной зыбкостью Белого и за горестным падением Бальмонта (с которым я провел несколько недель в Париже) [170]. Что должно делать мне, я ищу, я стараюсь понять и надеюсь услышать от тебя. Но тебе прежде всего, усилием воли, надо стряхнуть с себя твое равнодушие. Сейчас время, когда тебе нельзя, когда ты не имеешь права — молчать (Письмо Вяч. Иванову от 18 января 1910 года // ЛН-85. С. 524, 525).
Январь 1910 года.
В Москве был Вяч. Иванов. Сначала мы очень дружили. Потом Вяч. Иванов читал в «Эстетике» доклад о символизме. Его основная мысль — искусство должно служить религии. Я резко возражал. Отсюда размолвка. За Вяч. Иванова стояли Белый и Эллис. Расстались мы с Вяч. Ивановым холодно (Дневники. С. 142).
23 марта 1910 года.
Увы! Миновали «прекрасные дни Аранжуэца» [171], дни если не «невинности», то свободы за своим письменным столом. Теперь над каждой минутой стоит призрак какого-нибудь издателя или редактора. Задумаешь писать письмо, а привидение грозит пальцем и спрашивает: «А статья? А обещанный срок?» И откладываешь письмо и пишешь рецензию.