Помню, мы с нетерпением ждали очередной книги Брюсова, и наконец она появилась в свет. То были «Все напевы». «Все перепевы», — жалобно сказал Е<вгений> И<ванович> <Боричевский>, поглаживая книгу рукой. А между тем, в книге был такой шедевр, как «К стене причалил челн полночный». Я любил «Обряд ночи» («Словно в огненном дыме и лица и вещи»…). Е<вгению> И<вановичу> нравились строки: «Как на костер всходил на ложе, как в плаху поникал на грудь». Я находил их надуманными и искусственными. Конечно, «La belle dame sans merci!» [165]было итогом брюсовской эротики, кто лучше его понимал беспощадность страсти — «И погрузи мне в сердце руки, La belle dame sans merci!» — в заключение восклицал поэт. Не было ли это началом конца? Но все это были отдельные удачи, кстати в смысле поэтическом ничем не отличающиеся от предыдущего Брюсова. Случай со «Всеми напевами» поучителен. <…> Для непосредственного лирического воплощения не нашлось душевных сил, и вместо поэзии возникла «литература». Мы были опечалены неудачей любимого поэта: его желание писать «книги» стихов на этот раз сослужило ему плохую службу (Локс К. С. 49, 50).
Брюсов — далеко не тот раб лукавый, который зарыл в землю талант своего господина; напротив, от господина, от Господа, он никакого таланта не получил и сам вырыл его себе из земли упорным заступом своей работы. Музагет [166]его поэзии — вол; на него променял он крылатого Пегаса, и ему сам же правильно уподобляет свою тяжелую мечту. Его стихи не свободнорожденные. Илот искусства, труженик литературы, он, при всей изысканности своих тем и несмотря на вычуры своих построений, не запечатлел своей книги красотою духовного аристократизма и беспечности. Всегда на его челе заметны неостывшие капли трудовой росы. Недаром он на разные лады воспевает «суровый, прилежный, веками завещанный труд» <…>
Над всеми способностями духа преобладают у него прилежание и рассудок, и сухое веяние последнего заглушает ростки непосредственности и живой, святой простоты. Его стихи, лишенные стихийности, не сотворены, — они точно вышли из кузницы, и даже мгновенья, свои излюбленные «миги», Брюсов кует. <…>
Поэт менее всего музыкальный, жесткий в слове и сердце, он не свободный художник; он делает свои стихотворения, он помогает своим стихам, и не льются у него радостные звуковые волны, и утомляют его преднамеренные стопы его рассчитанные шаги. Уже одна фонетика его стихов показывает, что он талант заработал, а не нашел его в себе, как прирожденный клад. <…>
Отвлеченное и конкретное, высокое и низменное, старинное и современное делают из его стихов пеструю амальгаму, а не органическое единство. <…>
Прозаическая сознательность Брюсова, недреманное его умственности проявляются и в общей печати интеллектуализма, лежащей на его стихах, и в отдельных глубоко характерных моментах его стихотворений. Например, он смотрит на радугу и сейчас же сам разбивает ее иллюзию и восклицает: «Знаю — ты мечта моя!» Он слишком знает. <…>
Трудолюбивый кустарь поэзии, Брюсов долго работал по заграничным образцам. Поэт повторяющий, мыслитель чужих мыслей, эхо чужих эпиграфов, он так заслонен другими, что не видишь его самого, не знаешь его собственного лица. Где-то позади осталась жизнь, отстала от его стихов, и перед нами развертывается одна литература. <…>
Нельзя, однако, безнаказанно писать стихи: невольно приобщишься к поэзии. Это случилось и с Брюсовым. <…> Есть у него ряд стихотворений, проникнутых сжатостью и силой <…> есть красивые картины моря и гор, и величественных зданий <…> и памятников, есть и задумчивый портрет женщины с большими «бездонными зрачками», — все отблески не столько личной, не столько своей, сколько обшей накопившейся в литературе объективной талантливости. <…> Если Брюсову с его сухой и тяжеловесной поэзией не чуждо некоторое своеобразное величие, то это именно — величие преодоленной бездарности (Айхенвальд Ю. С. 387—399).
У меня есть стихотворение о радуге, в котором я между прочим признаюсь, что знаю, как объясняет этот феномен современная наука:
Нашелся критик, который яростно разбранил меня за это скромное познание, объявив, что, обладая им, нельзя быть поэтом. Такое откровенное требование, чтобы поэт был непременно невеждою, столь примечательно, что имя критика стоит сохранить: это — Ю. Айхенвальд (Брюсов В. Miscellanea // Эпоха. М., 1918. С. 112).
Валерий Брюсов — «мэтр». Против его авторитета не спорили. Как писал когда-то Блок, — «он мог опрокинуть чернильницу на любую поэтическую репутацию», – и все чувствовали, что он сделать это вправе, в качестве тогдашнего верховного судьи русской поэзии. <…> На книгах Брюсова мы учились писать стихи, «Все напевы» или «Венок» мы перечитывали в сотый или двухсотый раз со стремлением проникнуть во все тайны того, что тогда нам казалось совершенством. Самый холод этого совершенства, самая окаменелость его прельщали нас и казались залогом какой-то высшей истинной красоты. <…>