«Национальные сцены»… Название, пожалуй, оказалось точнее, нежели мог предположить сам Брюллов. Конечно, сцены
Здесь всего дороже искренность чувства. Она-то и отличает брюлловские «национальные сцены», его Италию, от пустых и пошлых картинок позднейших подражателей, где нет ни подлинной национальности, ни даже метко, с любовью к жизни выбранных сцен, — одна «итальянщина», как зло обзовут эти смазливые картинки впоследствии, в их век, им особенно чуждый… Брюллов писал свои «национальные сцены»
Не приспела пора — пределы искусства, пределы века. Так Сильвестр Щедрин всегда писал в Италии «прекрасную Италию». Так дома, в отечестве, создатель российских «национальных сцен», живописец русской деревни Алексей Гаврилович Венецианов пел красоту лица и души русского крестьянина, прославлял радость его труда, как бы не ведая великих тягот его судьбы…
Огонь итальянской революции был сбит, задавлен, но уголья тлели, прикрытые пеплом, воспламеняли одних, согревали других, обжигали третьих. Судебные процессы над карбонариями были мучительно долги и обстоятельны, приговоры устрашающи. Списки арестованных быстро росли, разные области страны соперничали в обнаружении заговорщиков и строгости их наказания. Но странное дело — из-под плотного слоя серого пепла, казалось уже остывшего, из-под черных головней, казалось холодных и мертвых, вновь и вновь вырывались яркие языки пламени, которого не смогли задушить ни плаха, ни каторга, ни каменные подземелья. Полиция и церковь без устали выискивали бунтовщиков и вольнодумцев. Воздух Италии был отравлен подозрительностью и страхом. Шпионы таились между прохожими на улицах, между молящимися в храмах, между пьющими в остериях, шпионы были в гостиницах, в почтовых конторах, на пристанях и на станциях наемных экипажей; там, где их не было, они чудились. Распаляемые зудящим в мозгу недоверием люди уничтожали один другого: человек торопился выдать собеседника, уверяя себя, что иначе тот выдаст его. Слуги доносили на господ, господа друг на друга. Достаточно было слыть умным, чтобы считаться опасным; книга, имя автора которой не было известно ближайшему священнику или полицейскому чиновнику, подозревалась как крамольная, писание писем требовало великого умения — двусмысленная фраза, имя, неосторожно названное, могли погубить корреспондента, адресата или кого-нибудь третьего. Никто не желал прослыть «либералом». Профессора в университетах, скрывая знания, твердили азы. Завзятые материалисты приглашали художника написать образ на стене их дома. И волынщики «пифферари», в грубых плащах и сыромятной обуви, не сами по себе гудели серенады мадонне: их нанимали за плату, чтобы снискать расположение соседей и избежать доноса приходскому священнику. Поэт Леопарди в стихах изображал Италию скованной рабой, спрятавшей от позора лицо в коленях. И это были тоже «национальные сцены»…
В Петербурге на площади вокруг Исаакиевского собора, долго заброшенной и пустовавшей, снова зашевелился народ. Пока изучались в комитете предложения российских архитекторов, настойчивый и бодрый француз не дремал: исправил все, за что тремя годами ранее готов был отвечать головой, прихватил что сумел у русских коллег, которых обвинял в зависти, и через голову комитета подлетел с новым проектом к всесильному Аракчееву. Тот подозрительно заглянул в чертежи, потер ладонью подбородок, молча кивнул. Вскоре государь утвердил проект и приказал возобновить строительство.
Чуть свет Август Августович Монферран уже на месте — и, кажется, что всюду сразу: в конторе, в чертежной, в мастерских, в казармах; и румянец прежний, во всю щеку, и лихой золотистый локон на виске, — точно и не было этих трех лет, пустых и страшных. Пригнали в казармы мужиков — рабочих Монферрану нужно много: первым делом приказал он забивать сваи, для чего приспособлены были семидесятипудовые чугунные бабы; всего под фундамент предстояло заново забить тринадцать тысяч свай.
Взлетают и падают гигантские чугунные ядра, крепкие сосновые балки гвоздями вонзаются в тело земли. От зари до зари висит над площадью тяжелый гул, похожий на орудийную стрельбу.