Монферран нервничал. Хотя комиссия, расследовавшая причину пожара, ни в одной бумаге не посмела назвать его имени, хотя всему виной объявлены были мужики-дровоносы, которым в громадном здании, где проживало три с половиной тысячи человек, не нашлось иного места для ночлега, как дворцовая аптека, — мужики заткнули рогожкой дыру в дымоходе, оттого и беда, но по городу летали слухи, что истинный виновник случившегося — он, Монферран: деревянная стена, возведенная для исправления неудачного интерьера залов слишком близко к печным ходам, в самом деле была поставлена по его предложению и проекту. Он понимал, что имя его пусть не написано, но там, наверху, непременно произнесено, все зависело теперь от решения императора, а император словно в рот воды набрал. Когда же возобновление дворца отдано было Стасову и Брюллову, он окончательно уверовался, что песня его спета, — вышлют (и хорошо, если только вышлют!), быстро и невыгодно продал приобретенную им в России деревеньку и стал подыскивать покупателей на статуи, бронзу, мебель, драгоценности — на все накопленное им в пору великих трудов на благо этой варварской страны. Он рассылал письма русским вельможам, тем, кого мог считать своими поклонниками и покровителями, поносил неблагодарную мачеху Россию, в которой двадцать два года влачит свои цепи, и грозился вскоре назначить час своего возвращения на родину (а сам ждал — вышлют). Государь молчал. Кроме Зимнего, у него был Исаакий, и надо было завершить его. Почувствовав и проведав, что гроза, пожалуй, минует, Монферран решил ценности не продавать…
Вдруг заговорили, что государь намеревается расписать покои Зимнего дворца наподобие ватиканских покоев. Василий Андреевич Жуковский, путешествуя по Европе, убедительно хлопотал в письмах к великой княжне Марии Николаевне, любимой царской дочери и покровительнице искусств: «И у нас есть свой Ватикан — Зимний дворец. Может быть, он сгорел для того, чтобы императору Николаю Павловичу… сделать из него великий памятник искусства. По счастью, у него есть Брюллов… В Ватикане история христианства и католицизма; в Зимнем дворце будет история России». У Брюллова зрачки расширились от волнения, прилив сил ощутил необыкновенный, во всем теле вкрадчивую и могучую подвижность: «Шабаш, ничего другого не работаю, как только это!»
…Государь расписывать дворец не пожелал. Александр Павлович Брюллов трудился день и ночь, одну за другой проектировал комнаты императорских покоев, проявляя изобретательность просто-таки великолепную. Спал три-четыре часа в сутки, кушал не по распорядку, иной раз подавали ему, будто мужику-мастеру, кипятку с патокой — выпивал для бодрости, поставь его на леса, ей-ей, свалился бы, как изнеможенный маляр или лепщик, зато всем взял — и выдумкой, и быстротой. Угодил разноцветными гостиными, где на прямоугольные золоченые рамы натягивал шелка — малиновый, розовый, зеленый, угодил будуарами и кабинетами, стены которых обработал лепным орнаментом, всего же более угодил покоями, исполненными в подражание разным стилям — «Помпейской столовой», «Греческой гостиной», «Мавританской ванной комнатой» для императрицы. Тут уж восхищению не было предела. Именовали Александра Павловича неуловимым Протеем, на всяком шагу умеющим менять свое лицо, воспевали его фантазию, роскошную и пылкую. Александр Павлович выслужил право на дворянство, каковое и было пожаловано ему с потомством; на дарованном гербе изображен трудолюбивый строитель бобр, несущий на спине золотую колонну, над которой замерла в полете столь же трудолюбивая строительница пчела.
Заслуженным, деловитым, безостановочно (как мечтал он в молодости) идущим вперед написал Карл в Петербурге брата Александра. Александр Павлович крепко и уверенно стоит у стола в своем кабинете. Одна рука по-хозяйски положена на расстеленный чертеж, другая уверенно упирается на большую папку с проектами. Холеное лицо, гладкая прическа, орденский крест на шее. Влажный блеск глаз и ощутимая мягкость губ не уничтожают деловитости и даже деловитой сухости облика, разве что придают ему некоторую сентиментальность…
С государем они будто в жмурки играли. Карла подталкивали к портрету, он же в последний момент, словно глаза завязаны, проскакивал мимо; вроде с языка обязано уже сорваться: мол, покорно прошу ваше величество — он смалчивал; государь никак не мог взять в разум, как это его художник не ищет чести оставить потомству его изображение, смалчивания и отговорки брюлловские раздражали. «Ведь вот он какой!» — с досадой говаривал государь о Брюллове. Николаю Павловичу первому надоело жмуриться и околичничать, не подобало ему, хотя и с великим Брюлловым. Однажды при встрече бросил благодушно: «Карл, пиши мой портрет». Карл шаркнул ножкой, забормотал что-то насчет холста да красок, государь, не слушая, объявил, что на другой день будет в мастерской, и час назначил.