Да, конечно, в дневнике нет подобных жалоб, но хотя бы то, что Хиршфельдер легко впадал в беспокойство, по-моему, подтверждает — с ожиданием все было далеко не так просто, как ему хотелось бы. Отдельные замечания о собственном хорошем настроении обманчивы, тем более что по большей части он брюзжит и ворчит, а повод для недовольства он, кажется, всегда находил — любое происшествие, нарушавшее обычную тягомотину, выводило его из равновесия, прогулки, которым он поначалу так радовался, вскоре стали его кошмаром; устраивавшиеся охраной выборочные обыски, когда рылись в его вещах, он комментирует скорей саркастически, и наконец злорадствует — в октябре, когда оркестр заключенных должен был дать заранее объявленный большой публичный концерт в Касл Дерби, но концерт не состоялся — из-за непрекращавшихся налетов на Лондон опасались, что публика может возмутиться и дойдет, пожалуй, до беспорядков. В самом деле, мне кажется, он реагировал на подобные события с тем большим раздражением, чем сильнее они напоминали о жизни вне лагеря, и если он пишет, что Ломниц и Оссовский назойливы, надоели до чертиков, фамильярничают, будто с закадычным приятелем, то, конечно, все это лишь расхожие фразы, однако по ним видно, до чего же ему осточертело вечно находиться среди чужих людей, — ведь иной раз он с утра пораньше заявлял, что болен, и, выполняя инструкцию, во время построения показывался в окне комнаты, а потом до вечера не вылезал из кровати.
С самого начала мишенью его насмешек стали все, кто хлопотал об освобождении, и как раз поэтому, я думаю, сам он усомнился в правильности своего первоначального решения — вовсе не пытаться что-то предпринять в этом плане, о чем он пишет несколько раз. Он достаточно часто издевательски отзывается о тех, кто подправлял кое-какие факты в собственной биографии, чтобы пролезть в одну из заветных восемнадцати категорий «Белой книги», смеется над теми, кто прибавлял или убавлял себе лет, или вдруг у себя, здоровяка, находил болезни, или всеми правдами и неправдами доказывал, что он квалифицированный специалист и, следовательно, может внести весомый, имеющий оборонное значение, как тогда говорили, вклад в работу военной индустрии, или заявлял, что собрался эмигрировать в Америку, да на беду потерял необходимые бумаги. Начиная с осени ежедневно разыгрывался спектакль: группы арестантов под конвоем отправлялись в здание дугласского городского суда на собеседование, которое проводил специально прибывший из Лондона инспектор столичной полиции, а когда к вечеру группа возвращалась, Хиршфельдер, сидя на крылечке, смотрел, как некоторые сдавали на проверку свои вещи и всячески старались показать, что сегодня ночуют в лагере последний раз, меж тем как прочие безмолвно разбредались кто куда. Имена уходивших на волю он, если знал, записывал, указывая также обоснование их освобождения, а в те дни, когда сомнения в правильности его решения — ни о чем не хлопотать — все же брали верх, вероятно, именно он не давал покоя соседям по комнате, приставая с бесконечными расспросами, чего им здесь больше всего не хватает; однажды один сосед сказал — вкусной еды, ну хоть чего-нибудь, кроме вечной каши, и размечтался: суп-фрикасе на первое, отварная говядина с хреном на второе и яблочный штрудель на десерт, а другой долго колебался, зато потом пустился рассказывать и перечислять пункт за пунктом, так что перечень получился не хуже рекламы увеселительной поездки в Вену на выходные, и Хиршфельдер, выслушав обоих, кажется, успокоился и даже на время смирился с неизбежным присутствием этой парочки.
Что там за история вышла у него с саперной командой, я не знаю до сих пор, вернее, осталось неясным, почему он лишь спустя несколько месяцев после первого упоминания о ней пишет о своей готовности поступить на службу, а более поздние записи на эту тему вообще отсутствуют. В итоге он все-таки попал в саперную часть, тут есть какая-то странность, прежде всего потому, что вначале он в пух и прах раскритиковал офицера, ведавшего призывом, этот военный якобы уже в конце лета в погожие дни сидел за столиком прямо на улице и записывал тех, кто решил податься в саперы, чтобы выйти на свободу. Хиршфельдер презрительно отзывается об этих «бабьих» ротах — дескать, настоящим парням там не место, уж служить так служить на фронте в боевых частях, а не отсиживаться в карауле возле складов с боеприпасами, не разгребать завалы после бомбежек и не крутиться мелкой шестеренкой где-нибудь в обозе, — вот так он разорялся еще осенью, а в следующем году, как флюгер, повернулся на сто восемьдесят градусов.