Я-ваша-тетя постоял-постоял, повернулся спиной к Дану и сел на стул, развалясь, — чего ради этот очкарик на него вызверился? «У нас все равны», — говорила его поза. Закурил ароматную египетскую папиросу.
— Нам необходимо вывести из МК одного человека, — сказал Дан.
— Да хоть десять, — небрежно отозвался Я-ваша-тетя. — Было бы за что.
— Вывести наверняка. Живым, — подчеркнул Дан, не желая пока называть имени, чтобы нe озадачивать боевика.
Тот пошлепал губами, вздернул плоское лицо:
— Само собой, живым. Револьвер под ребро — и пойдем выйдем.
— Оружием ты его не возьмешь, не тот человек.
— Интеллигент? — поинтересовался Я-ваша-тетя.
— М-да, — с вызовом ответил Дан.
Я-ваша-тетя скосоротился:
— Как щенок пойдет.
— Здесь тебе не Гуляй-Поле. Здесь другие интеллигенты. Не так моргнешь — и ты уже на Лубянке. Это усвой крепко.
— Да чо вы меня учите?! Вы мне скажите, кого а куда. А как — я сам знаю. — Оглядел Дана, остановил взгляд на его драных ботинках. — А как насчет тити-мити? — И потер большим пальцем об указательный.
— В каком смысле?
— В законном. Одна голова десять тыщ, две — двадцать, а пять — пятьдесят, считать умеете?
Нечаев был наблюдателен: «Чем больше революционер похож на бревно, тем ближе он к совершенству».
— Получишь свои тысячи, — процедил Дан. «Этот скот ночью тоже был здесь!» — Но если не выполнишь приказа, я тебя пристрелю, как паршивую с-собаку!
Я-ваша-тетя поморгал-поморгал, проморгался. «Очкарик, а духовитый».
Дан с досадой вздохнул. «Напрасно я не забрал у нее браунинг».
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Слушая доклад Покровского о «Национальном центре», Аня негодовала: агенты его пролезли в Реввоенсовет, на курсы Академии Генштаба, в Кремлевский арсенал, в центральное снабжение армии, в штаб РККА. Вот чем обернулось привлечение буржуазных спецов — привлечение стало увлечением. Хорошо еще, что кончилось своевременным разоблачением. Но негодовала Аня не только по адресу шпионов Деникина, с ними все ясно, враг ослеплен классовой ненавистью. Аня была недовольна чекистами — без нее, без всякого ее ведома они проделали такую колоссальную операцию. В самой Москве гнездилась широкая организация, враги ходили но улицам, сидели в советских учреждениях, в наших штабах и военных школах, а она, Аня Халдина, член РКП большевиков, член Союза Коммунистической Молодежи, сотрудник Московского комитета, ничего, ровным счетом ничегошеньки о враге не знала — из-за недоверия своих же товарищей. Может быть, ей даже приходилось говорить с врагами, здороваться за руку, улыбаться им как своим. Она понимает, важные операции чекисты обязаны проводить втайне, секретность — это их козырь, но от кого тайна и для кого козырь? Возмутительно. Она понимает, так лучше, так им надежнее, что ли, работать, когда ни слуху ни духу, и все-таки, все-таки. Она не претендует на участие в их операциях, «стой, ни с места, руки вверх» и прочее, но ей необходимо знать, и знать вовремя, а не потом, когда расхлебают кашу. Ей не доверяют, разве не обидно? «А кто тебя знает, вдруг ты проговоришься». Это я-то проговорюсь? Это меня-то не знают? Меня Владимир Михайлович Загорский знает. И я сама себя знаю, извольте не оскорблять меня недоверием и не лишать меня активности и бдительности.
— Они были настолько уверены в своей победе, — говорил между тем Покровский, — что заготовили уже приказы и постановления. Вот о чем говорилось в приказе номер один: «Все борющиеся с оружием в руках или каким-либо другим способом против отрядов, застав или дозоров Добровольческой армии подлежат немедленному расстрелу, не сдавшихся в начале столкновения или после соответствующего предупреждения в плен не брать».
Вот так! Захватили бы они Москву, пусть даже на полчаса, и расстреляли бы всех, кто протопился, а ее бы оставили, поскольку она ни сном ни духом не ведала, что это враг поднялся. Оставили бы ее — живи, дыши, радуйся, бесполезная, ни на что не годная. Из-за чекистов с ихними секретами.
И на фронт не пустили, и здесь не все говорят. Поводы на фронте — без тебя, победы в Москве — тоже. Правда, сейчас на фронте одни поражения, временные, но тем большая нужна твердость духа. В апреле она смирилась, уговорил ее Владимир Михайлович, так нет — и в сентябре не дают развернуться инициативе, житья нет, проще говоря. Ей уже семнадцать, а она все еще не участвует в делах исторического масштаба. Что же будет потом, когда ей стукнет тридцать? Или, хуже того, сорок? Что станет с цыпленком, который так и не проклюнет свою скорлупу?
— И это подлое дело творилось в дни нашего величайшего напряжения, — продолжал Покровский, — когда рабочий класс Москвы, голодный, смертельно усталый, мужественно ковал победу. Мы валились с ног, у нас не было свободной минуты…
Да, у нее не было свободной минуты, но ведь если бы ей сказали, если бы ее бросили на ликвидацию заговора, она бы все дела отодвинула и ринулась в самую гущу. «А теперь вот сижу, ушами развожу и коплю обиду». И некому про нее сказать, не каждый поймет. Разве вот только один Владимир Михайлович.