Про ту красивую историю (все истории из ряда вон назывались у Махно красивыми) узнал батька, сам пожаловал к Чаклуну, долго с ним говорил о свободе личности и тут же позвал к себе в штаб. По другой версии, Чаклун пришел к нему сам. Будто бы прищучили его зимой комиссары на хуторе за излишки, и он их не одолел ни словом, ни зельем, поскольку они ни в бога ни в черта не верили. Девок он своих распустил проповедовать свободу в народе, но с собой все-таки взял одну, глухонемую, но таких статей, такой повадки, осанки, каких еще бог не создавал на грешной земле. Глаза с блюдце, брови вразлет, глянет — с ног свалит. Губы пухлые, с вишневый вареник, и хоть и одета всегда в черный балахон, и плат как у монашки, но шаг ступнет — и вся ее плоть играет.
Стал Чаклун возле батьки вроде Гришки Распутина при царе. Батька полюбил Чаклуна и будто бы каждый раз перед боем с ним советовался. И сейчас будто бы он отправил Чаклуна в Москву, чтобы тот проник к Лепину и выведал все, что им задумано дальше сделать. После чего вернуться к батьке, обо всем доложить и вместе нарисовать картину жизни.
Но Казимир догадывался, где собака зарыта, — Чаклун надоел батьке, и тот решил от него избавиться. С батькой так бывало не раз, приблизит к себе человека, ест с ним из одной чашки, пьют вместе, не разольешь водой, а потом вдруг отдаляет. А коли уж отдалил, уноси ноги из вольницы. Она не переносит тех, кто высоко взлетал, по заслуге или без нее, один черт. Расправы сама рука просит, неодолимая жажда охватывает — снять голову тому, кто был под крылышком всесильного, тешил беса своей недоступностью. Любое покровительство настраивает вольного холопа мстительно, и чуть ослабнет над кем батькина опека, так его вскорости и приберут.
Только к одному человеку не менял батька своего отношения, к Аршинову-Марину, ученому анархисту, с которым вместе сидел. Батька называл его прямо и вслух своим учителем, берег его и от себя не отпускал.
А Чаклун ехал теперь в Москву с боевиками и хамил им всю дорогу, как хотел.
— Да, самому войти в историю! — отчеканил на его реплику Соболев. — Причем не просто так, а по трупам тех, кто инако мыслит. У Махно — под Ленина, а у Ленина — под Махно.
Чаклуп кивнул — намек понял, выпустил колечко дыма.
— Поколение исполнителей, — сказал он, резюмируя, как наблюдатель со стороны. — Лозунг Ленина ли, лозунг батьки, бара-бир, — принять к исполнению. Лишь бы не мыслить. А дураку, как известно, легче жить.
Соболев побледнел, сунул руку в карман. Саша поставил локти на колени и приложил ладонь к ладони раз, другой, третий, будто собрался играть в ладушки, а па самом деле готовый схватить Соболева, если тот потянет из кармана «чего-нибудь железное». Саша усадит его, как малое дитя, на диван, вернет в чувство. Бонапарт горячий, отойдет, сам спасибо скажет.
— Болтается, как дерьмо в проруби, ни нашим, ни вашим! — хрипло выговорил Соболев, вперив бешеные глаза в Чаклуна.
Того слова не возмутили, нет, он мог бы и еще подразнить спесивого, но его возмутил жест — к оружию потянулся щенок, придется поучить, уж шибко просится. Чаклун отвел чуть трубку от губ и поймал взгляд Соболева как на шпагу, впился в его глаза не мигая, остановившимся ярким взглядом, и задышал протяжно, вдо-ох, вы-ыдох, длинно, слышно, ноздри его прилипали, как у кроля, то правая, то левая, стало мертвенно тихо, Саша застыл со своими ладушками. Лицо Соболева перекосилось, он схватился за живот обеими руками, будто его пырнули ножом, стал сгибаться.
— Мама рыоднайя, — утробно забормотал Саша. — шухер на бану, братцы, я так не играйю, — и отвернулся в угол, полез с ногами на диван, прикрывая щеку ладонью, чтобы не попало ему в глаза то страшное, что попало в глаза Соболеву.
А Чаклун дышал громче, протяжнее и держал на Соболеве приказный взгляд. Лицо Соболева корчила гримаса, он клонился ближе и ближе к столику, не отрывая рук от живота, наконец, дернулся судорогой и двумя пальцами пырнул, как выстрелил, в глаза Чаклуна. Тот плеснул к лицу короткопалую руку, глухо замычал. Соболев мгновенно выхватил револьвер, будто фокусник птичку из рукава, и с маху длинной дугой ударил Чаклупа в висок. Бритая голова продержалась миг на весу и со стуком упала, отвалилась к стенке, будто отрубленная. Соболев отпрянул по-кошачьи назад, будто спохватился, вспомнил что-то, ткнул револьвером Саше под челюсть, у того клацнули зубы.
— А ну бери! Быстро! — Соболев метнулся к окну, всем телом повис на раме, отклячив зад, сдернул раму, загрохотали колеса, пузырем выгнулась серая занавеска.
Саша привычно, сноровисто, одним движением задрал пиджак со спины Чаклуна ему на голову, чтобы не замараться кровью, сгреб тело в охапку, крякнул — и подал Чаклуна в проем окна, в грохот ночи таким движением, как ставят в печь тяжелый казан со щами.
Соболев стоял сзади, лицо его из жалкого стало снова бешеным, он буравил Барановского взглядом, ждал его слов, — что теперь скажешь, холуй?
— Га-га, — сказал Саша, — Только сапоги брякнули. Що я ему, нанялся? Сюда тягни, отсюдова пихай. — И отряхнул руки.