Он писал их во дворике и в саду родительского дома в последний приезд на родину, вдруг зорко-радостно оглядев памятный с детства до мелочей плац-парадный мирок. Ему ли не помнить, как в самые первые приезды изнывала душа от однообразия захолустного уюта, недвижности времени, воздуха, от всего томительного пекла будней?.. Нет-нет, да и прорывалось раздражение, и это замечали домашние. А в последний раз почувствовал, будто улеглось в душе — раздвинулось, просветлело, и раздражение сменилось спокойной иронией. «Наконец-то я приехал в Саратов и погрузился, утонул в его родной пыли…» — так начнет он вскоре одно из своих писем. И сейчас он глядел на свои летние этюды, переживая заново породившие в душе необычные ощущения саратовские дни, в один из которых словно накатила на него теплая волна, накатила и мягко повлекла за собой. Ведь рассказывал же в академии Ге, как начался и в нем на старости лет поворот к этому самому импрессионизму, как был он однажды поражен, увидев сквозь ветки цветущей яблони, что освещенная солнцем соломенная крыша — совершенно розового цвета!..
Слепил взор саратовский полдень. Однообразно унылой линией шли крыши деревянных сараев. Но как вдруг ожили их серые скаты, какие потоки света пролились, сколько отраженной млечной голубизны засияло на них после дождя! Как радостно, оказывается, соединять цвет с напряженной силой полуденного свечения! Как заманчиво передавать мазком шершавость забора, густую тень на траве под ним и этот, все время меняющий оттенки и силу, блеск покатых крыш.
А вслед за полднем чувствуется в воздухе незаметный переход — меркнет сияние, и надо не проглядеть, как поползут, удлиняясь, тени и в дальней дали — в неомраченной столь недавно синеве, вея свежестью, начнет расти какая-то дымка. И тогда он опять брал в руки кисть, стремясь как мог передать свои впечатления, чтобы вышло цельно, чтобы в оттенках цвета были все оттенки его чувств.
Правда, он должен был ограничить себя, по видимости, малым… Например, небольшим клочком огорода за домом, в самом дальнем углу сада, засаженным рядами капусты и замкнутым зарослями ветел. Куда какой «пустяк», и Груня все дивилась, что это он капустой восхищается: квасить, солить ее, но чтобы картину с нее писать!.. Он же, глядя издали на капустные грядки, не мог надивиться тому, как богат их цвет — именно в такой вот пасмурный день, когда солнце прикрыто войлочно-серыми тучками, а неяркое небо — в белесых разводах… Подойдя, он присел над грядками на корточки, совсем как в детстве, потрогал большие головы кочанов, похрустывающие, сверху разлапые, с пружинящими листьями-створками. Матовый, дымчато-голубой налет, пятнаешь его — под ним темная зелень в крепких, ветвистых светло-зеленых прожилках. Встанешь и отойдешь снова подальше, к самому краю посадок, — все сливается в малахит под сизой изморозью. Похоже немного, что надышали на холодное стекло. Ровный, сизоватый тон, в тенях даже лиловый. И как красиво сочетается цвет этот с зеленью травы, с хмурой темной зеленью кустарников и ветел…
Виктор смотрел, покусывая губы. Россинский пересел подальше: в маленьком холсте была ошеломляющая смелость. Но эта смелость, дерзость даже, — не в броской яркости или резкой грубости, а, напротив, в уверенно-мягкой согласованности всех тонов и оттенков. Мотив будто нарочито-простой, а решен так живописно и так сложно! Духу нет школярского: никаких предписанных академических переходов от одного плана к другому, никакой «световоздушной перспективы» — всей этой рецептуры, заставляющей писать одной и той же разжиженной краской. Композиция фрагментарна, а как все цельно! И потому нет холодной иллюзии перспективы, что все цветом построено. Все, по сути, — на разработке одного зеленого: изумрудная зелень — трава, кобальт зеленый светлый — там, где второй план с капустой, окись хрома — дальние массы зелени, и не в чистом виде цвета, а добавлено в них разбелки — вот и засветилось, тускло засеребрилось на свету это синевато-зеленое царство. А на втором плане более глухой тон зарослей. И вот уже полное ощущение прохладно-сумрачной глубины.
Конечно, для иных, может быть, ужасно непривычно, что при всей живописной силе краски такие неяркие, пасмурные и палитра все же вроде как бедновата. Что-то такое, не скрывая своего восхищения, проговаривает Россинский. И тут глаза этого занятного Мусатова вспыхивают. Перестав теребить светлый ершик надо лбом, он вдруг, с завидным проворством крутанувшись на стуле, хватает со стола одну из толстых книг, как оказалось, исписанных его же рукой, и торопливо начинает читать:
«…Но взамен силы красок Милле дает гармонию: его глаз очень верен при тонировке немного сухой и тусклой… Лучше всего он дает воздух… Переходы тонов так верны, что дают полную иллюзию верст и километров… Пусть сравнят Милле с этой точки зрения с нашими современными японцами живописи, даже с лучшими из них, например, Бастьеном-Лепажем — тогда поймут, что я хочу сказать…»