Снег на спинах египетских сфинксов. Снится ли им зной родных пустынь?.. На мощных лопатках, на царственных коронах — белая северная крупа. Светят фонари. Морозной изморозью искрятся каменные древние тела, и кажется — мерцают узкие кошачьи глаза мифических исполинов… Занесены снегом парапеты. Нева мертва, глухо и страшно молчит, скрывая черные пучины под белым покровом и торосами, под обманчивым льдом.
Веет в лицо колючая свежесть. Стылая невская ширь собирает поземку. Подойдя вплотную, он трогает ладонью шершавый, коричнево-красный, в слюдяных блестках камень цокольного этажа огромного здания. В такой час, в такую погоду на набережной пусто, стесняться некого. И он — совсем иначе, чем днем — подходит к двери, тоже огромной, дубовой, перед которой самому себе кажется еще меньше… «Окончишь шесть классов — пойдешь в академию…» — вспоминаются слышанные в детстве волшебные слова.
Вскроется скоро Нева. Полная до берегов, всколыхнется черным огромным телом — поползет, чуть покачиваясь. И в сумерках стоя на мосту, глядя, как внизу, из-под тебя выплывают, кружат льдины — чувствуешь захватывающее: будто и ты отрываешься от «точки опоры». И будут наплывать, вот так же кружа, громоздясь и плавно уходя по течению, еще совсем недавние годы.
Шлепанье, шелест льдин. Каждая, покачиваясь, погружается в воду и темнеет, выныривает — светла, как раздробленное и застывшее стекло.
Вот так величавый Саваоф!.. Павел Петрович Чистяков оказался щуплым, подвижным, говорливым: худая шея, облысевший, выпукло-шишковатый лоб, охваченный сквозящим обрамлением волос. Нос с горбинкой, маленькие, острые серо-голубые глаза, как бы впавшие внутрь под сильно развитыми надбровьями. Густые, обвислые усы, придающие лицу выражение добродушной улыбчивости, и рыжеватая чахлая бородка.
И вот затеплился взор скоморошье-затейными огонечками (кулак сухой сжат), заговорил он, сильно окая — совсем и есть тверской мужичок! Кого конфузила, кого злила его манера — сразу «сбить спесь» с учеников, показать им, что они ничего-то в рисовании не умеют — даже линии провести. А Виктор с этим, пожалуй, согласен! И язвительность Павла Петровича, и даже иные речения, не совсем понятные, с философским «туманцем» — какая за ними душа, опыт какой и, конечно, — своя «система».
Поступив в академию в начале осени 1891 года, Виктор почти сразу был переведен из гипсоголовного класса в гипсофигурный и отправился устраиваться к легендарному учителю всех лучших русских художников: Репина, Поленова, Сурикова, Серова… «Отправился» — громко сказано: попросту спустился на первый этаж главного здания академии — и отворил дверь казенной чистяковской квартиры, где была небольшая, в два окна, мастерская, превращенная в учебный класс. Павел Петрович денег за преподавание со студентов не брал. «Художник должен быть бескорыстен и нетороплив», — записали однажды за ним.
Какой контраст с академической мертвечиной! Тем более разительный, что Виктор ходил одновременно и в классы. Вспоминая пять академических лет, Остроумова-Лебедева признавалась, что как-то всплакнула: спустя годы впервые услышала она что-то «о принципах в рисовании» — случайно, от товарища, а не от профессоров. Чистяков же внушал своим питомцам важность обеих задач: «одна мужественная, твердая, устойчивая — это рисунок; другая — тонкая, едва уловимая, чувственная, нежная — это живопись, колорит, светотень — тушевка…». Виктор знал, как плохи его дела с постижением «более мужественной» основы искусства, потому, настроив себя на предельное «послушание», и пришел к Павлу Петровичу…
Чистяков следил за тем, чтобы ученики не скучали. На занятиях шли споры, обсуждения — работа должна быть непременно увлеченной. «Каждый талант имеет свой особый язык, — считал Чистяков. — Главное — научить глядеть на натуру… После пусть летает, как ему угодно, пусть изловчается по своему складу…»