«Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идёт развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы — художники, поэты. Наше призвание — учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, — в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учит. Я считался чудесным художником и поэтом, и поэтому мне очень естественно было усвоить эту теорию. — Я — художник, поэт — писал, учил, сам не зная чему.
…И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. (…) Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собою. Одни говорили: мы самые хорошие и полезные учителя, мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет, мы — настоящие, а вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга. Кроме того, было много между ними людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигающих своих корыстных целей с помощью этой нашей деятельности. Всё это заставило меня усомниться в истинности нашей веры. (…)
Мы все тогда были убеждены, что нам нужно говорить и говорить, писать, печатать — как можно скорее, как можно больше, что все это нужно для блага человечества. И тысячи нас, отрицая, ругая один другого, все печатали, писали, поучая других. И, не замечая того, что мы ничего не знаем, что на самый простой вопрос жизни: что хорошо, что дурно — мы не знаем, что ответить, мы все, не слушая друг друга, все враз говорили, иногда потакая друг другу и восхваляя друг друга с тем, чтоб и мне потакали и меня похвалили, иногда же раздражаясь и перекрикивая друг друга, точно так, как в сумасшедшем доме»55.
На рубеже столетий все противоречия, тревожившие нравственное чувство Толстого, лишь обострились и усилились. Сколь многие «учителя»-художники, отбрасывая как ненужный вовсе вопрос о смысле бытия, всё явственнее становились слепыми поводырями слепых.
Борисов-Мусатов «снял» эти проблемы в своём творчестве весьма остроумно: отвернувшись от реального бытия вовсе. Если есть возможность укрыться от пугающей жизни, то зачем доискиваться в ней какого-либо смысла? Зачем отвечать на «самый простой вопрос жизни», если можно создать себе мир условный и призрачный — и уж не терзаться проблемами его осмысления, сознавая их условность и призрачность.
В 1902 году Борисов-Мусатов приступает к созданию главного своего произведения, совершенного шедевра, в котором сокровенная идея его творчества выражена с предельной полнотою, — он пишет «Водоём».
В марте того года, будучи в Москве, где на выставке впервые увидел зритель его «Гобелен», Виктор Эльпидифорович встретился с Е.В.Александровой. Не станем гадать о всех перипетиях вновь завязавшихся отношений, лучше укажем итог: на предложение художника поселиться летом вместе, в тишине Зубриловки, она ответила согласием.
Вот они, рядом, возле небольшого пруда в зубриловском парке — сестра и невеста. Обдумывая композицию будущего полотна, живописец выстраивает кадр перед объективом фотоаппарата.
Пора сказать об этом парадоксальнейшем приеме в работе художника над своими произведениями: на начальном этапе вместо кисти в его руках фотоаппарат. Так было предыдущим летом при создании «Гобелена», так начинается теперь и «Водоём», так будет и в дальнейшем.
Но ведь уже банальностью стало: противопоставлять живопись и фотографию. Нет худшего, пожалуй, осуждения художнику, чем сравнение его картины с цветным фотоснимком. Но ведь не скажешь же того о Борисове-Мусатове — нелепость выйдет. В том-то и парадокс…
А нет тут никакого парадокса: художник настолько овладел мастерством, настолько уже живописец совершенный, что никакая фотография его не испортит: лишь поможет сократить время при начале работы. Один снимок, другой… Детали, общие наметки композиции… Иные снимки поразительно близки тому, что затем сотворено в красках. Но даже там, где сходство весьма ощутимо, — что различает запечатленное фотоаппаратом и кистью? То «чуть-чуть», которое Толстой, ссылаясь на приоритет Брюллова, назвал «самой характерной чертой искусства»56. О цветовом построении, о собственно живописи нечего и говорить (при том, что в те времена цветной фотографии и вовсе не было, да если бы даже и была…).
Два месяца, август и сентябрь 1902 года, быть может, из счастливейших в жизни Борисова-Мусатова.
Вот они, возле небольшого пруда в Зубриловке, терпеливо застыли, пока кисть его набрасывает эскиз за эскизом… Композиция найдена почти сразу. Цветовая гармония обретается в поиске.