Революция для Пастернака – и это роднит его с Блоком, Цветаевой, Ахматовой – явление стихийное, иррациональное, неизбежное, и относится он к нему фаталистически. То, чего нельзя изменить, бессмысленно принимать или не принимать: это данность, и надо жить, исходя из нее. Революция была отражением глобального русского кризиса, явлением неизбежным; но революция – это миг. То, что настает следом за ней, – уже дело рук человеческих и подлежит этической интерпретации; ранний Пастернак склонен был многое прощать большевизму – за попытку предложить позитивную программу. Поздний знал цену этой позитивной программе. И в ранние, и в зрелые годы он не осуждал и не приветствовал Октябрь – он относился к нему как к землетрясению или урагану. Одна из главных особенностей поэтики и мировоззрения Пастернака, как мы увидим в дальнейшем, при анализе «Высокой болезни», – любовь к катастрофе, подспудная тяга к ней, ибо во время катастрофы выходит на поверхность все подлинное и отметается мнимое; но там, где для Блока и Ахматовой наступает расплата, конец света, крах всей прежней жизни, – Пастернаку уже мерещится начало новой; для него всякий кризис есть только начало. Года до 1937-го Пастернак склонен был считать события 1918–1921 годов неизбежным этапом на пути России, видел в большевизме черты Петровских реформ, признаки величия и освобождения. После 1937-го, вплотную начав работать над романом о судьбе своего поколения, он все отчетливей понимал, что плата была несоразмерна – и что вся русская революция привела не к освобождению творческих начал, а к окончательному их закрепощению, к триумфу второсортности. Эта второсортность русской жизни становится ее доминирующей чертой: атмосфера финала «Доктора Живаго» – именно деградация и распад. Лишь Великая Отечественная война – которую, в отличие от революции, Пастернак трактует как справедливую и подлинно народную, – ненадолго пробуждает творческие силы народа и возвращает ему христианское миропонимание.
В 1917 и 1918 годах он еще не понимал происходящего и, по сути, не осмысливал его. Он занимался выживанием.
2
Он жил тогда в Сивцевом Вражке, снимал комнату в доме 12. Ее он получил через того же Лундберга – там жил его знакомец, журналист Розловский. Осенью семнадцатого в центре Москвы беспрерывно стреляли, волхонская квартира простреливалась насквозь – семья отсиживалась на первом этаже; зайдя навестить своих, Пастернак три дня не мог выйти наружу – вокруг, даже во дворе, кипела перестрелка. Никаких художественных свидетельств самого Пастернака об этих событиях у нас нет, если не считать «Доктора Живаго», – но «Доктор» написан тридцать лет спустя, в нем есть хронологические смещенья; то, что было записано «по живому следу», вошло в роман «Три имени», почти завершенный, но в 1931 году уничтоженный. От него сохранились примерно две трети первой (из трех) части, обработанные и изданные отдельно под названием «Детство Люверс». Поначалу эта вещь писалась о Елене Виноград – Пастернак прибегал к испытанному литераторскому способу: женщину, которая не давалась в руки, можно было присвоить, описав. Женя Люверс – Лена Виноград, какой Пастернак хотел ее видеть. Эту повесть – первую большую прозу – он сочинял в 1917–1918 годах, когда боль от разрыва с Еленой пересиливала чувства, вызванные московской пальбой и сменой власти. «Детство Люверс» не раз называли одной из лучших русских книг об отрочестве.
При первой встрече с Цветаевой (в январе, у общего московского знакомого Моисея Цетлина – поэта, писавшего под псевдонимом Амари) Пастернак признавался, что хочет «написать большой роман: с любовью, с героиней – как Бальзак». Цветаеву восхитило тогда отсутствие поэтического самолюбия: поэт, а хочет отказаться от всех выразительных средств… Бальзак владел тогда мыслями Пастернака: в январе 1918 года написаны «Белые стихи» – в которых, однако, присутствует и Блок, другой его неотступный демон. Из него тут эпиграф – из «Вольных мыслей», да и интонация отчасти. И Блок, и Пастернак белым стихом писали самые горькие и откровенные свои вещи. Блоковский цикл «Вольные мысли» написан, когда Блоку было двадцать семь – столько же, сколько Пастернаку в семнадцатом. Впрочем, белым стихом писаны и «Реквиемы» Рильке – впоследствии блестяще переведенные Пастернаком и тоже выдержанные в том же ключе предельно откровенного и прямого разговора о главном: о любви и смерти.