Когда Борис чувствовал, что в состоянии удержать карандаш, он старался черкнуть хотя бы несколько нежных слов «той, другой», и сестры милосердия никогда не отказывались передать тайком записочку Ольге Ивинской, которую Пастернак поклялся никогда больше не видеть. Печальные бюллетени о состоянии здоровья обманным путем передавались в дом Ивинской с переделкинской дачи в любое время дня и ночи: «Лялюша, вечером вчера было тихо, хорошо, я даже немножко полежал на спине. А ночь была ужасная, и так всегда, каждый раз к сумеркам и потом до рассвета». Или: «Олюша, лечение становится все сложнее и труднее. У меня не остается сил на устранение твоих беспокойств, на успокоение тебя». Или еще: «Все более и более ухудшается и осложняется все: мертвеют все жизненные отправления, кроме двух: способности мучиться и способности не спать. И не нахожу себе места, где бы отдышаться. Этих мук не представляешь себе даже и ты» [139]. И позже: «Был врач, ты уже верно знаешь, нашел повышенное давление, расшатанное состояние нервов, сердечное расстройство, которым и приписывают эти адские боли в левой части спины. Мне трудно представить, чтобы такая, прочно засевшая, как постороннее тело, как заноза, постоянная боль сводилась к явлениям очень, правда, очень переутомленного и запущенного сердца» [140]. А в четверг, 5 мая, прочитав, как Ивинская настаивает на том, чтобы Борис отправился лечиться в один из подмосковных санаториев, где к его услугам была бы всесторонняя медицинская помощь, Пастернак ответил в отчаянии длинным письмом: «Олюша, родная моя, меня удивили твои вчерашние фантазии насчет санатория. Все это совершенный и немного безжалостный бред. У меня не хватает сил побриться, выпадает бритва из рук от приступов лопаточной боли и простые отправления организма задерживаются и прерываются по той же причине, и вдруг в таком состоянии, когда для рентгеновского просвечивания меня нельзя перевести в город, меня надо переволакивать куда-то в подмосковный санаторий… <…> Объективные показания (кардиограммы и пр.) позволяют думать, что я выздоровею. Мне уже немного лучше. <…> Я пишу тебе все время со страшными перебоями, которые начались с первых строк письма. Я верю, что от этого не умру, но требуется ли это? Если бы я был действительно при смерти, я бы настоял на том, чтобы тебя вызвали ко мне. <…> Прерываю, очень усилилось сердцебиение» [141].
Догадываясь, в каком смятении чувств находится супруг, стоящий на пороге смерти, Зина в конце концов говорит ему, что позовет Ольгу Ивинскую, чтобы побыла у его постели. Она готова сейчас сделать что угодно, лишь бы облегчить последние минуты жизни мужа. Она сожалеет, что так сильно ревновала его когда-то. «Мне уже все равно, я могу позволить ей прийти, а с нею — полусотне королев красоты!» — сказала она Борису, и на лице ее было написано, что теперь она уже что угодно стерпит. Разве не удивительно, что в русском языке один и тот же глагол — «жалеет» — обозначает сразу и «сожалеет (о чем-то)», и «жалеет (кого-то)»? Когда жалеют женщину и когда сожалеют о том, что ее бросили, на язык тому, кто совершает эти два разных поступка, приходит одно и то же слово, только прозвучит это по-разному, «жаль мне тебя» или «Жаль, что я тебя бросил»…
Зина предложила позвать Ольгу, но Пастернак отклонил это предложение, это разрешение, полученное чуть ли не в последнюю минуту. Вместо того он попросил жену пройтись по его волосам щеткой и расческой — так, чтобы не нарушить «боковой пробор», — и аккуратная прическа ему понадобилась, чтобы выглядеть получше перед медсестрами.
Зина оставалась за дверью, когда Борису делали очередное переливание крови, а когда врач вышел и увидел ее, он произнес слова, которых она давно с таким ужасом ожидала: конец неизбежен. «Мне его не спасти, — сказал доктор. — У него кровоизлияние в легкое».