«Я летом начал роман в прозе «Мальчики и девочки» (нынешнее, мож. быть временное его название). Хотя он должен обнять последнее сорокапятилетие (1902—1946), но изображение исторических событий стоит не в центре книги, а является историческим фоном сюжета, беллетристически подробно разработанного в том роде, как в идеале сюжет понимали, скажем, Диккенс или Достоевский.
Прерванную в последнее время работу я возобновлю на днях и всего охотнее обошелся бы без всякого задатка, чтобы не связывать себя контрактом на еще не готовую вещь. Это выяснится на днях. Если дела мои устроятся, я воздержусь от заключения договора, чтобы сохранить свободу (чтобы надо мной не висело сознание полученного аванса и взятого на себя обязательства).
Если же я не приведу денежных дел в порядок, я буду просить редакцию сделаться со мной (с обязательным условием самое меньшее 25%ного единовременного аванса) на этот роман, объемом предположительно в 20 печ. листов, сроком на год, т.е. с обязательством представить его и начать его печатание с сентября будущего 1947 года».
Симонов тут же заключил с ним договор, причем пообещал и аванс. Так рукопись будущего «Доктора Живаго» была запродана «Новому миру», что во многом предопределило дальнейшую судьбу романа,— а сам Пастернак в октябре 1946 года появился в редакции, где не был почти десять лет. Здесь он встретился с сотрудницей отдела поэзии Ольгой Ивинской, и об этом событии, которое определило уже егособственную биографию на ближайшие пятнадцать лет, мы расскажем ниже.
Пока же — несколько слов о Симонове, который сыграл в судьбе поэта столь роковую и двусмысленную роль.
Резко негативное отношение Пастернака к Симонову представляется загадкой: да, почти все советские поэты были для него на одно лицо, да, заочный ученик Рильке принципиально не желал разбираться в оттенках вкуса заведомо безвкусной пищи; он находил невинное удовольствие в сознательном перевирании фамилии фронтовика Михаила Луконина, оскорбительно и грубо напавшего на него в проработочном выступлении (называл то Лутохиным, то Лукошкиным); почти демонстративно не читал молодых и признавался в этом. Тем удивительнее, что к одному из самых талантливых и уж точно самых известных писателей младшего поколения он относился с упорной, подчеркнутой неприязнью. Вряд ли дело было в том, что подборку стихов Пастернака Симонов в конце концов публиковать не стал. Отношение Пастернака к Симонову определяется не одним оскорбленным авторским самолюбием и даже не тем, что в своем творчестве Симонов собрал с Пастернака «обильную дань», как говорила Ахматова Лидии Чуковской еще в 1940 году. Пастернак вряд ли замечал эту «обильную дань»: слишком ясно было, что Симонов идет скорее от Тихонова, Киплинга, Гумилева; от Луговского и Сельвинского времен их первых сборников.
Симонов принадлежал к числу тех самых «прогрессистов» — либералов с верховного дозволения,— которых Пастернак не любил особенно. Буйство ЛЕФа было ему тем отвратительней, что осуществлялось «с мандатом на буйство». Но еще хуже разрешенного бунтарства казался ему разрешенный гуманизм — поскольку компрометировалось таким образом более высокое понятие. Впоследствии, во времена оттепели, он прямо напишет Ивинской о том, что предпочитает казенщину — «двойному подлогу», то есть попыткам изначально фальшивого официоза напялить на себя еще и фальшивую маску свободы. Примером двойного подлога — «голос народа при невмешательстве властей» — он назовет тогда «Литературную газету», куда из «Нового мира» переместился Симонов. Либеральничанье было Пастернаку отвратительно: фальшь он презирал сильней, чем откровенную и прямую мерзость. Об этом говорит и его монолог о Суркове и Эренбурге, записанный сыном Евгением: