И потому вера его наиболее доступна тем, кому присуще эстетическое, музыкальное восприятие мира; тем, кто способен делать счастье из ничего — из пейзажа, из музыки, из чужого, случайного сочувственного слова. Да, впрочем, и любая вера доступна немногим — большинство имитирует ее. Для неразвитого сознания вера почти всегда означает высокомерную, нерассуждающую правоту — единственное, чего Пастернак категорически не любит и не прощает. Это же, кстати, причина его религиозного одиночества: христианский смысл романа был не понят большинством читателей, многие (как Чуковский) считали религию безнадежным архаизмом и уж никак не в ней видели спасение от кошмаров века. (На деле-то анахронизмом был, конечно, языческий эстетизм Чуковского и его единомышленников, сделавших своей религией искусство; это не спасало ни от отчаяния, ни от релятивизма.) Другие, напротив, существовали в условиях советской полуподпольной веры и поневоле склонялись к бескомпромиссной диссидентской этике — вера становилась фанатичной, нерассуждающей, сектантской. Это было Пастернаку едва ли не более чуждо, чем советский атеизм. В атеистических обществах, где вера под запретом, особенно часты случаи
Особенность веры Пастернака в том, что она по определению не может стать государственной. К официальной церкви он, кажется, был так же холоден, как к сионизму: принадлежность к еврейству не означала для него самоидентификации в качестве еврея, христианство не значило принадлежности к конкретному приходу. Он не держал постов, нечасто посещал церковь, нет сведений о том, что он крестился, причащался или исповедовался. Есть воспоминания о том, что он наизусть знал заупокойную службу и, присутствуя на похоронах близких ему людей, вторил священнику,— но из людей, выросших в добольшевистской России, мало кто не знал на память церковных служб. Религия Пастернака — путь индивидуального спасения, страшно даже представить себе ее широкое распространение, внедрение, популярность — вышла бы пошлость, столь ненавистная ему.
Атмосфера между тем сгущалась.
«Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое,— Грозный, опричнина, жестокость».
Как видим, Пастернак перестал бояться и перлюстрации — это письмо к Ольге Фрейденберг от 4 февраля 1941 года. Да тут еще и призрак большой войны — как бы неожиданна она ни была, как бы сам Пастернак ни сопротивлялся мрачным предчувствиям, о ней уже говорили. Никогда в обществе так не сгущались тучи. Никогда в советской истории общественные настроения не были такими мрачными и такими отвратительно-бодрыми внешне, такими шапкозакидательскими.
Часть третья. Август. Преображение
Глава XXXIV. Война
Лето и осень 1941 года — самые страшные полгода в жизни Пастернака. Но, дивно сказать, это и первые его счастливые полгода за все советское время,— ибо настало его любимое состояние: катастрофа и единение. В сентябрьском письме к жене (она эвакуирована в Чистополь со Стасиком и Леней) он пишет:
«Положенье ужасное. Пал Киев. Все стоит перед каким-то скорым, неведомым и страшным концом. Но отчего нет страха в душе моей. Отчего все увлеченнее, все с большею верой смотрю я вперед».
Оптимизм Пастернака мог быть основан только на одном: все ложное теперь погибнет, истинное воспрянет и победит.
«Всю эту дождливую ночь я об этом думал. Как быть, к чему стремиться и чем жертвовать? Нельзя сказать, как я жажду победы России и как никаких других желаний не знаю. Но могу ли я желать победы тупоумию и долговечности пошлости и неправды?» (
Как отделить одно от другого, Россию от тупоумия, Родину от неправды,— пойди пойми. Пастернак надеялся, что это сделает война.