Однако стрельцов на Москве никто не трогал — видать, боялись злить. Однажды в сумерках стрельцы остановили саночки с молодцами у одной из застав, а те им и скажи:
— Мы вас не трогаем, стрельцы, и вы нас не троньте. А то как бы худа не было.
Стрельцы зашумели. Кто-то поднял бердыш. Но молодцы отъехали. Издали крикнули:
— Знайте, за кого голос поднимать, а то как бы не пожалеть!
И другое крикнули:
— Петух огненный по слободкам полыхнет, погреетесь! — и засвистели по-разбойничьи.
Стрельцы заробели. А оно заробеешь. По такой лютой зиме, с ветрами, с морозом, пустить петуха — Москве придется жарко.
И все больше и больше стаскивали на двор к Земскому приказу то там, то тут найденные мертвые тела.
Дьяк глянет, скажет:
— Опоек.
А какой опоек? У опойка лицо должно быть синим, а тут синевы нет и в помине. Видно, пришибли человека. Народ разбирался, что к чему.
Эх, время, время лихое…
В переулочках, меж изб, зарывшихся в снег, гулял ветерок, мел белую порошу. «Надую, надую, — кричал, — веселье!» Только и скажешь на то: бе-е-да, бе-е-да… А жить-то хотелось каждому.
За столом у Арсения кое-кто опустил голову. Задумался. Но как ни думай, а получалось все то ж: надо кричать на царство Бориса. Знали: у бояр не будет ладу, а в смуте упадет Москва.
Правитель меж тем не уходил из Новодевичьего. Как сел в монашескую келию, так и сидел сиднем.
Мрачный стоял монастырь: заснеженные стены, воронье на крестах, у ворот ни души. Тяжелыми шапками набивался снег меж смотровых зубцов, нависал грозно. Того и гляди, ахнет вниз, пришибет путника, поспешавшего на обмерзшей лошаденке к переезду через Москву-реку.
Спешит, спешит путник, но бросит вожжи, выдернет руку из теплой овчинной варежки, торопливо перекрестится на высокие кресты, и дальше. А то задержит взгляд на темных монастырских оконцах, забранных решетками. Решетки крепки, толщиной в руку, и мысль войдет в путника: «Нелегко, наверное, на мир смотреть день за днем через такое кружево».
Но правитель свои кремлевские палаты забросил вовсе. Указы писались от имени царицы-инокини. Землей же русской правил патриарх. Однако знал Иов, что долго так быть не может. На Руси уже пошли неустройства, неповиновения и беспорядки. В Смоленске, Пскове, в иных городах воеводы не слушались ни друг друга, ни боярской Думы. Злобствовали, местничались, обижали народ. Да и в самой столице стало сумно. Торжища позападали — подвоз был плох. По лесам шалили тати, и боязно было с обозами ходить. Купцы сомневались. А московский люд исходил силой в разговорах и спорах. Каждый тянул в свою сторону. Но все больше и больше становилось таких, что поговаривали:
— А не взять ли по колу в руки да не шибануть ли по сваре боярской? Аль в людях людей нет?
И тут черной, зловещей птицей пролетела над Москвой весть: крымский хан вышел в степи из-за Перекопа. Слово то принесли казаки. Прискакали станицей, и, как только копыта низкорослых ногайских коней простучали по бревенчатым московским мостовым, всюду заговорили: «Хан будет под Москвой, а мы без царя и защитника». И поползли страшные, пугающие разговоры: и там-де так, и здесь-де эдак, ну а нам-то что делать, сирым? И уже многим мерещилось, как волной катятся по степи татарские орды, гудит земля под копытами коней. Оторопь брала от одной мысли о таком. Разумный какой-то сказал:
— Да какая орда? Вовсе очумели… Коней-то чем кормить в снежной степи? В тороках сенцо не запасешь на дорогу от Крыма до Москвы.
Но уже закипели толпы на Пожаре, на Ильинке, на Варварке, закричали бабы. Заволновались мужики. И все чаще и тут и там можно было услышать: «А как же без царя? Кто оборонит?.. Мир без головы что сноп без перевязи». И так еще заговорили: «Вот в стынь лютую зверье на Москву навалилось, и тогда ведомо было, что надо беды ждать. Не поверили знающим, и вот что из того вышло. Чего хуже — крымцы у ворот. Подтвердились знаки». Нищие, убогие поползли по улицам, пугая страшными ранами, язвами, бельмами. Зашелестели обметанные коростой губы: «Царя, царя, царя зовите!» На то Семен Никитич тихо улыбался. Трудно было с точностью сказать, но полагали догадливые, что это его воинство Москву тревожит. Убогих он подкармливал. Из сострадания, конечно. Из жалости, угодной богу. Суетные мысли шли мимо него. Богу, только богу служил щедрыми даяниями. И часто его видели по церквам и тут и там. Лицо скорбное, глаза опущены долу. Молился усердно. А нищие ползли по улицам, и голоса их были все слышней:
— Царя, царя зовите! Пропадете, пропадете…
Из Боровицких ворот на Чертольскую улицу вылилось людское море. Дорога известная: от Кремля к «Пречистой», хранимой в Новодевичьем монастыре.
Шли мимо Колымажного конюшенного царского двора в решетчатые ворота, которыми на ночь улицу запирали от лихих людей, к старому Алексеевскому женскому монастырю, что на Чертольском урочище тянул к небу облезлые главы церквей. Монастырь стоял в небрежении.