А может быть, и покаяние от гордыни человеческой? Так как никому из людей — даже и царю — не дано взять на себя ответ ни за счастье людское, ни за людские беды. Счастье и беды народные есть сопряжение, сочетание, взаимозависимость тысяч и тысяч судеб людских. И может, желанную Борисом новь мусором дворовым, который запрещено было указом за ворота выбрасывать, мужик московский завалил да еще и сказал:
— Э-ге!.. Это что же, ведро помоев не волен хозяин выплеснуть под свой забор? А бабе битый горшок за город тащить? Ну нет… Балует царь…
Ну а тут же еще и Романовы, которые с Варварки свое выглядывали. Иван-трехпалый с засапожником за голенищем. Игнашка, лишенный желанной землицы и в крепость взятый. Ясноглазая панна Марина в обольстительном шелесте шелковых юбок. Безумные глаза Гришки Отрепьева. Жадные руки Сигизмунда, тянущиеся от западных рубежей российских.
Вон сколько лиц! И какие лица! Лютой завистью налитый глаз Федора Романова. Тяжелые надбровья и медленно-медленно опускающиеся веки боярина Мстиславского. Злая улыбка, ломающая резные губы Лаврентия… А характеры какие? О таких говорят: «О него нож точи — и искры сыпаться будут». Так какому царю да и как на Руси счастье людское строить?
Царь Борис поднялся с лавки, слова не сказав, пошел из застенка. Семен Никитич шагнул было за ним, но остановился. Мушкетеры-немчины, с неживыми лицами, повернулись, и — чек! чек! чек! — железными гвоздями каблуки ботфортов простучали по кирпичам и смолкли. Семен Никитич оборотился к Дерюгину. Посмотрел внимательно. В глазах царева дядьки высветилось: «Этот такое видел, что зреть ему никак не след». Ну, да Дерюгин и сам понял, что из подвала не выйти своими ногами и даже не шелохнулся, услышав сказанное Лаврентию царевым дядькой:
— Этого в мешок — и в воду.
Вот так весть из Путивля на Москве откликнулась. Весть… Какая уж весть, коли и себе не принять, и куму не снесть…
По-иному встретили сообщение в Варшаве.
Над столицей Речи Посполитой разгорался морозный солнечный денек, радующий души, угнетенные зимним ненастьем. Неделя за неделей хмурится небо, низко волокутся тучи, цепляясь за кресты костелов, и вот на — брызнет яркое солнце, морозец, зажжет алым щеки паненок, и даже старый пан, огрузнувший от сидения за столом, выйдет на крыльцо дома и, огладив пышные усы, крякнет:
— Кхе!
Да и каблуком, серебряной подковкой стукнет в крепкие доски.
В такой вот денек, когда, казалось, для всей Варшавы праздник выпал, пришла в столицу весть из Путивля. Но солнышко солнышком, праздник праздником, ан не для всех он лучезарно светился.
Пан Мнишек в день этот хороший прилива бодрости не ощутил. Какая бодрость, когда платить надо за безумные траты? Сидел в корчме на выезде из Варшавы, принимал тайных гостей по вечерам да соображал мучительно, как вырваться из долгового капкана. Гости бормотали несвязное, и чувствовалось: каждый из них хорошо понимает — пан Мнишек увяз в долгах крепко, и, нужно думать, надолго. Да и сам Мнишек, вспоминая тяжелое лицо коронного канцлера Яна Замойского, злые глаза Льва Сапеги, речи в сейме, ежился зябко, покряхтывал надсадно, но не мог сообразить, что делать. Было ясно: после того, что произошло в сейме, и ломаного гроша ему не получить в Польше. Неожиданно, как это и бывает в жизни, на лице пана объявились явные признаки старости: усы, когда-то торчавшие пиками, обвисли, под глазами очертились темные круги, да и сами глаза потускнели — а глядели-то вовсе недавно чертом, — выцвели и уже не вперивались в лица собеседников с настойчивым требованием, но склонялись долу. И ежели верить утверждению, что глаза человеческие есть душа, выведенная наружу, то душа пана Мнишека, утратив столь свойственную ей раньше уверенность, ныне находилась в трепете и сомнениях.
Пан подошел к окну. В ворота корчмы въезжала карета. Высокие колеса, с хрустом продавив искрящийся под солнцем голубой ледок, остановились. Но из кареты никто не поспешил выйти. С передка спрыгнул гайдук, вошел в корчму. «Кого это принесло?» — с раздражением подумал пан Мнишек. Определенно — настроение его было вовсе худо, так как он даже и не заметил лучезарного солнышка над Варшавой. Но вот слух его уловил, что внизу, в зале, где подавали гостям пылающий перцем бигос и чесночные рубцы — гордость хозяина корчмы, — раздались громкие голоса, а минуту спустя застонала под чьими-то тяжелыми башмаками ведущая из зала в палаты пана Мнишека лестница.
Ступени скрипели отвратительно. Это было какое-то сочетание терзающих слух звуков:
Скр… хр… хр…
Казалось, что это сооружение создано не для удобства постояльцев корчмы, но для их испытания на крепость. Лестница угрожала, жаловалась, издевалась. Именно по таким ступеням, каждая из которых имела собственный голос, и должны были подниматься кредиторы к безнадежным должникам.
Скр… хр… хр…
Пан Мнишек болезненно сморщился. Не мог предположить, что сей миг шабаш дьявольских звуков следует воспринимать как божественную музыку, так как скрипы и шумы лестницы извещали о приближающемся его спасении.
Голос хозяина сказал из-за двери: