Юрий Мнишек отступил чуть в сторону — воображением он был не обделен — и мысленно одел на мнимого Дмитрия бармы, шапку Мономаха, дал в руки скипетр и державу. Шапка Мономаха, скипетр и держава мечтой горели в его голове. Не раз представлялось: вот царь всея Руси и он, всесильный воевода, рядом. Поляк лукавый вперед подался, вглядываясь в мнимого царевича, и показалось ему и впрямь: на голове Гришки Отрепьева шапка темного соболя и золото блестит в руках. И так стало воеводе не по себе от видения этого, что сердце — не то от страха, не то от странной, отчаянной радости.
Он прикрыл глаза ладонью.
— Езус и Мария, — прошептали лиловатые губы много пожившего человека, — помогите, наставьте…
Мысли мнимого царевича в эти минуты были о другом. Он послушно поворачивался, уступая рукам услужающих, но не думал о том, что надевают на него, а даже не замечал этого.
За окнами дома раздавались голоса, слышалось конское ржание, скрипы телег, шаги многих людей — тот сложный, состоящий из многих нот гул, который возникает при большом скоплении народа. Юрий Мнишек повелел собрать весь монастыревский люд да еще приказал привести и казаков, и шляхту. Отрепьев вслушивался в нарастающие голоса людей и хотел угадать их настроение. Но при всем напряжении не мог выделить из множества звуков слова, которые бы свидетельствовали о радости или, напротив, возмущении собиравшихся у дома толп. И Отрепьев все вслушивался, вслушивался, хмурил лицо. И казалось, что он улавливает то злобные возгласы, то крики восторга.
Страх сковывал мнимого царевича.
Он принимал поздравления многих польских панов знатных, и они кланялись ему; юбки Марины Мнишек вертелись перед ним; он выдерживал упорный, испытывающий, ничего доброго не обещающий взгляд нунция Рангони; король Сигизмунд благословлял его, и он выходил на широкий подъем краковского дворца Юрия Мнишека перед ватагами казаков, бросавших кверху шапки и клявшихся вернуть ему отчий престол. Но все это было иное, нежели то, что ждало через минуты, когда он должен был предстать перед людом первой захваченной российской крепостцы. Здесь, и именно здесь, а не там, в Самборе и Кракове, должно было определиться, какой будет его дорога по российской земле. Здесь… Оттого-то страх сковывал мнимого царевича. И злобные возгласы, которые, казалось ему, он слышал за стенами дома, подстегивал как раз этот обжигающий страх, а крики ликования — необозримое, жадное, преступное тщеславие, вторгнутое в его душу злой волей неведомых ему людей.
В неясном гуле за стенами дома, однако, не было ни злобы, ни ликования, как он это понимал. В голосе толпы были свои краски, но Отрепьев их не распознавал. Это московскому родовому боярину было по силам, но не ему — монаху. На Москве голоса различали. Бывало, говорили: «Голос у народа — ал!» И ворота в Кремль затворяли, боясь беды. Известно верхним было: от такого голоса до боя, когда головы с плеч полетят, — шаг всего. И стрельцы на стены вставали, надвинув шапки на брови. К большому колоколу на Иване Великом крепили веревку, дабы медным голосом колокола одних призвать на помощь, других напугать. Ведали голоса на Москве. Говорили и малиновый звон и зеленый шум… Да, на Москве многое ведали.
Голоса и звуки движения многолюдных собраний, сливаясь в мощный поток, всегда выражают настроение большинства составляющих их людей. В случае с толпами у воеводского дома слияния такого, которое было родило единый поток, не было. Голоса казаков говорили одно, шляхты — выражали другое, разнородного люда монастыревского — третье. В гуле, порождаемом казачьими отрядами, проступали ноты буйно, пьяно, разгульно проведенной ночи. В менее заметных голосах шляхты звучали не радость первой победы и казачье ликование гулянкой по этому поводу, но настороженное ожидание того, что последует завтра. Голоса монастыревского люда были и вовсе неопределенны. Здесь раздавались жалобы на разграбивших их дворы; стоны побитых пьяными казаками; разочарование в разгоревшейся было мечте обрести справедливого, доброго, всепрощающего царевича; и лишь едва-едва пробивалась надежда на счастливое разрешение случившегося. А все вместе это звучало как не сладившийся оркестр, который не то сыграет ожидаемую песню, не то вовсе рассыплет звуки и люди его тут же разойдутся по сторонам. Но для того чтобы это понять, надо было иметь в душе много больше, чем имел беглый монах Гришка Отрепьев. В нем горели его, Гришкина, судьба, его, Гришкино, дело, и потому он искал в голосах одно — за него вставали толпы или против. Об их судьбе — всех собравшихся людей вместе и каждого в отдельности — он не думал, да и не мог думать. Ни к чему такое ему было, не готов он был к такому.
Мнимому царевичу подали красные кожаные перчатки. Он помял их в руках без всякого интереса, на лице проступало, что он был в мыслях, далеких от палаты, в которой его одевали, от Юрия Мнишека и тем более от поданных перчаток. Он надел их с безразличием, как надел и шлем, и сапоги, и шубу.