Поднялся резко, прошел через палату, остановился у печи и загнутым носком мягкого сапожка, подцепив, распахнул дверцу. В печи бурлило пламя, жадно обнимая сухие поленья. Языки огня бились в стены печи, сворачивались, играли, вскипали всполохами. Глядя в огонь, Борис увидел: носилки, толпу людей на Никольском крестце Кремля и себя на высоких подушках носилок. Унизили его в тот раз, испугали… И еще увиделись в языках пляшущего пламени глаза Федора Никитича Романова. Глаза, казалось, заглядывали в самую душу, твердо смотрящие глаза, сосредоточившие в себе постоянно окружавшее Бориса неверие. И Борис за унижение свое, за страх свой, за неверие стоящих вокруг него решил ответить тройным унижением унизивших его многократно умноженным страхом, ярой, добела раскаленной ненавистью. В груди у Бориса клокотал гнев — плохой советчик власть предержащему. И царь забыл, что стоящий над людьми не должен, не может, не имеет права болеть их болезнями, предаваться их страстям, тонуть в их слабостях, ибо, приняв это от них, он уже не будет царем.
Лаврентий дождался своего часа. Вот радость была! Он только копытом не бил, как застоявшийся жеребец, так как копыт не дано ему было от бога. Все же в человеческом образе обретался, но горячее дыхание, однако, струями рвалось из ноздрей от чрезмерного пыла.
— Ну-ну, — говорил, — подождите…
И звучало это почти так же, как угроза Ивана-трехпалого, что, сжав кулак до белизны в суставах, замахивался на белокаменную. Ну да этот пострашнее был, чем Иван — тать с Варварки, убийца, вор. Много страшней. Тать в ночи, хоронясь от людских глаз, неслышно вершит черное свое дело, а этому и ясное солнышко не помеха. Убийца по переулкам крадется, за углы прячется, за плетни и заборы припадает, а такой посередь улицы, у всех на виду, идет и ногу ставит уверенно, властно, так, чтобы каждый видел: он идет, он, именно он. Вор лицо прячет, руки у него дрожат, когда за чужое схватится, и бежит опрометью, коли приметят воровство. А этому ни к чему лицо прятать. У него за спиной сильные, что над людьми поставлены, вот и руки не дрожат и бежать незачем. От него другие бегают, а он вдогонку идет. Оно и большой пес, коли хозяина нет, и малую шавку не тронет. Но вот когда хозяин за спиной, то и моська ярится, слюной брызжет, злом пышет и любого за горло готова схватить. Нет страшней пса, коего хозяин с цепи спустил и крикнул: «Ату! Ату!» По правде, такое в человеке давно примечено: достигнуть и свалить. Это как хмель в крови, как затравка, дабы горячий в нем сок бродил.
Лаврентий начал с Варварки.
У тесовых крепких ворот романовского подворья, на виду многочисленного люда, толпящегося здесь с раннего утра до позднего вечера, объявился неведомый нищий. Сел, распустив лохмотья, загнусил дребезжащим, жалостным до боли голосом:
— Подайте на пропитание… Подайте-е-е…
И видно было, слеза у нищего ползет по грязной щеке. Жалкий человечишка, убогий. Голова у нищего тряслась.
— Подайте-е-е…
В грязную шапчонку, брошенную в пыль, в дрязг уличный, падали полушки. Купчиха из жалостливых, степенно перекрестясь на церковь юрода Максима, копейку отвалила. Нищий кланялся, шамкал слова благодарности беззубым ртом, крестился.
Из ворот вышел сытый романовский холоп, поглядел ленивым глазом на убогого, сказал:
— Что растопырился на дороге, козел вонючий? Иди вон, сейчас боярин выедет.
Нищий не услышал, а, скорее, вид тому показал. Гнусил по-прежнему, дребезжа:
— Подайте-е-е убогому!
— Но-но, — подступил ближе холоп, — пошел вон! Аль не слышишь?
И без опасения пихнул сапогом в бок убогого. Тот упал, раскинул по земле руки, замотал косматой, с торчащими вихрами башкой и, раззявив рот во все лицо, взвыл:
— Убивают! Убивают убогого! Православные, ратуйте! — Закатил глаза под лоб.
Холоп, разъярясь, поволок его в сторону.
— Убивают! — надсаживался убогий.
И тут из толпы жилисто вывернулся здоровенный мужик, подскочил к романовскому холопу, схватил его, за плечо.
— Ты что? — крикнул. — Просящего Христа ради обижаешь.
Потом оборотился к толпе. Гнев, возмущение пылали на лице.
— Люди! — завопил. — Бояре уже и бога забыли, холопы боярские убогих бьют!