Петру Завитухину было лет сорок пять, пальцы на правой руке отсутствовали (оторвало на распиловке леса), но, главное, у него было какое-то чудное лицо: яйцевидный лоб заканчивался на макушке, от одного уха к другому тянулась бороздка из жестких волос, ноздри широкие, как у лошади. Лицо вообще казалось умным. Но стоило только Петру Завитухину выпятить губы и пожевать ими, как все лицо становилось глуповатым и даже преступным; вот почему, встретившись с Петром Завитухиным в селе Ливни, Татьяна запомнила это лицо на всю жизнь.
Сейчас, подойдя к Ивану Кузьмичу, Завитухин развязно потребовал:
— И меня примите, в уголок-то.
Иван Кузьмич с холодком ответил:
— Да ведь некуда.
— Ну-у? Чай, как-нибудь втиснусь, — и тут же, посмотрев на Ахметдинова, произнес: — Чай, я не татарин гололобый. Чай, я свой, московский.
— Ну, ты вот что, Петр, — Степан Яковлевич весь затрясся: — валяй-ка вон туда. Вон, видишь, есть место. Нечего тут околачиваться.
Петр Завитухин отошел, занял место, на которое показал ему Степан Яковлевич, и, выхватив из кармана бумагу, карандаш, начал что-то писать.
Ахметдинов ел хлеб, макая его в ведро, затем поднял голову, посмотрел на Петра Завитухина.
— Петра, что писал и зачем писал?
— Про хлеб… и руки у тебя, ой, — ответил тот, с жадностью поглядывая на хлеб. — Я ведь какой! Я ведь все досконально знать хочу. Вот руки у тебя! Ну и сила, как у льва, впрочем, чего я никогда не видал.
— Руки и у тебя есть, а голова — нет.
Петр Завитухин вытянул губы и, сделав лицо глупым, кинул:
— А у тебя есть голова? Эко, голова! Была бы голова, не заставила бы тебя горб гнуть… за хлеб такой…
Ахметдинов не нашелся, что ответить. Человек он был вспыльчивый, и когда в нем все начинало клокотать, он терял слова: что-то гудел на своем родном языке, весь собравшись в комок, сжимая большие, узловатые кулаки. И тут, сверкнув раскосыми глазами, что-то прогудев, он вдруг выпалил:
— Моя голова знает, что делать, а твоя голова — горшок. Твоя голова надо крутить и вместо рукомойника ставить, тогда шалтай-болтай не будешь, — и поднялся, все так же не разжимая кулаки.
«Пес гололобый, жамкнет еще», — с дрожью во всем теле подумал Петр Завитухин и, криво улыбаясь, забормотал:
— Да нет. Что ты? Шутю я, шутю. А так, знамо, интерес большой. Понимаем мы, как сознательные… и даже с песней можем… и ходили, в Москве, на Красной, вон где. Хошь, я тебе спою, а?
— Тебе надо в лес бежать, с волком петь, — сквозь зубы процедил Ахметдинов и крупным шагом, прогибая половицы, вышел из барака.
— За что человека обидел, Завитухин? — откашливаясь в ладошку, вступился Степан Яковлевич.
— Совесть, что ль, окончательно растерял? — упрекнул Иван Кузьмич.
Петр Завитухин вскочил.
— А я что? Между двумя огнями повертись-ка, — вгорячах проговорился он и мертвеющими глазами уставился в угол, со страхом вспомнив первое свое падение.
Оно случилось лет десять тому назад и с каждым годом все наворачивалось, как снежный ком. Петр Завитухин боялся прямо и открыто сказать о своем падении, как сифилитик, живущий в общежитии, боится открыть свою болезнь: его немедленно удалят из общежития. И во время войны Завитухин было убежал к тем, кто заразил его «душевным сифилисом». Он заявился к ним и нахально стал бахвалиться «своей преданностью», а те, посмотрев на него, как на бездомную собаку, посадили на танк и заставили показывать дорогу в села, а в селах распознавать советских людей, которых потом вешали. Так он побывал и в селе Ливни. Потом фашисты предложили ему вернуться на завод и заняться «диверсиями».
«А что я сделаю? Что? Когда на тебя со всех сторон смотрят тысячи глаз. Сами бы попробовали… чертовы колбасники», — со злобой подумал он и сейчас, но, глянув на Ивана Кузьмича, на Степана Яковлевича, боясь, что они могут увидеть его «душевный сифилис», немедленно встряхнулся, вытянул губы, пожевал ими, затем, скособочась, как бы кого-то дразня, крикнул:
— А что? Лошадь не покорми, и та взбесится. Вот ведь чего, — и, причмокнув толстыми губами, он ринулся из барака следом за Ахметдиновым.
Так они четверо и зажили в углу барака. Поднимались чуть свет, бежали в столовую, становились в длинную, никому не нужную и бестолковую очередь. Но столовая, к которой они были прикреплены, вскоре сгорела (ее поджег Петр Завитухин), и им завтракать, обедать и ужинать пришлось на месте. Это было еще хуже, потому что, кроме холодной воды и хлеба, они ничего не имели.
— Образуется. Все образуется. Помнишь, Степан Яковлевич, у Льва Николаевича Толстого слово такое есть «образуется». И тут все образуется, — утешал Иван Кузьмич.
— Да ведь, говорят, Москва не сразу строилась, — отвечал Степан Яковлевич, кашляя все с большей хрипотой. — А мы куда приехали — не в гости? И то удивительно, сколько тут сделано за какие-нибудь пять-шесть месяцев. Нет, Николай Степанович прямо чудеса творит. Конечно, чучело наш все это опоганит.