Однако и сам Боратынский, без сомнения, не обольщался насчёт читательского сочувствия. Он слишком хорошо знал, как далеко ушёл от публики, не способной воспринимать по-настоящему глубокую поэзию. Собрав воедино свои редкие, невиданной силы стихи последних семи лет (1834–1841), поэт, несомненно, представлял, что он чужероден не только давно равнодушным к нему господам журналистам, но и отвыкшему от него читателю, который всегда гонится за модой и новизной. Недаром первое стихотворение «Князю Петру Андреевичу Вяземскому» он велел выделить курсивом. Это был не просто запев книги — в старом друге Боратынский словно бы видел одного-единственного — своего — читателя и обращался только к нему. Сам же автор посвящения, добровольно покинувший свет, пребывал «как бы во гробе», в созданной для себя «Лете» — и покидал её только иногда лишь затем, чтобы, «с тоскою жаркой и живой», облетать «степи мира».
Не исключено, что и образ тени навеян мемуаристу М. Лонгинову самим Боратынским — его восьмистишием, которое идёт вослед первым стихам книги:
Всегда и в пурпуре и злате,В красе негаснущих страстей,Ты не вздыхаешь об утратеКакой-то младости твоейИ юных Граций ты прелестней!И твой закат пышней, чем день!Ты сладострастней, ты телеснейЖивых, блистательная тень!(1840)Поначалу это стихотворение имело заголовок — «С. Ф. Т.»; адресат остался неразгаданным.
Судьба таинственной незнакомки, даже не вздыхающей об утрате какой-то младости своей, метафорически отражена и в судьбе «позднего» Боратынского, который предпочёл одиночество и безвестность светскому шуму и «славе», но на закате своём сделался ещё пышней, телесней в сияющем существе поэзии.
Железный век самонадеянно отринул божественную природу человека; доверившись расчётам, презрел первозданное чутьё; убил в себе чувство, возгордившись суетным умом. Вот почему и тоскует последний поэт, наделённый не плоским, а всеобъемлющим знанием.
Он видит, что предрассудок, то есть интуитивное знание, ближе к истине, нежели доводы прагматического ума:
Предрассудок! он обломокДавней правды. Храм упал;А руин его — потомокЯзыка не угадал.Гонит в нём наш век надменной,Не узнав его лица,Нашей правды современнойДряхлолетнего отца.Воздержи младую силу!Дней его не возмущай;Но пристойную могилу,Как уснёт он, предку дай.(1841)Он понимает, что человек, оторванный от природы, предаёт жизнь и обрекает себя на погибель:
ПРИМЕТЫПока человек естества не пытал Горнилом, весами и мерой;Но детски вещаньям природы внимал, Ловил её знаменья с верой;Покуда природу любил он, онаЛюбовью ему отвечала:О нём дружелюбной заботы полна,Язык для него обретала.Почуяв беду над его головой, Вран каркал ему в опасенье,И замысла, в пору смирясь пред судьбой, Воздерживал он дерзновенье.На путь ему выбежав из лесу волк, Крутясь и подъемля щетину,Победу пророчил, и смело свой полк Бросал он на вражью дружину.Чета голубиная, вея над ним, Блаженство любви прорицала:В пустыне безлюдной он не был одним, Нечуждая жизнь в ней дышала.Но чувство презрев, он доверил уму; Вдался в суету изысканий…И сердце природы закрылось ему, И нет на земле прорицаний.(1840)Это стихотворение, наверное, показалось прогрессистам XIX века просто-напросто смешным, — только теперь, спустя два столетия, оно явлено во всей своей пророческой силе.
Чем похваляется возомнивший себя богом «материалист», — спрашивал себя и читателя поэт, — если по сути своей человек лишь только недоносок, «бедный дух, ничтожный дух! — но не житель Эмпирея»?.. Средь горечей, страхов, скорбей этому жалкому духу почти не осталось надежды на спасение, хотя он ещё слабо слышит «арф небесных отголосок». Однако глаза ему застилает мгла — сумерки сознания, и скоротечное существование того и гляди канет в «бессмысленную вечность»…