И он сразу же успокоился. Действие продолжалось, даже с ещё большим напряжением. Однако делимое на двоих, на две пары глаз, ушей, на два настроения, оно воспринималось теперь с некой оценочной робостью, через фильтры самоконтроля, дабы не показать друг другу избыточную простоту первой реакции, которую скрыть в данном случае было невозможно. Вместе со своим Призраком он наблюдал сцены, не косясь на него, но хорошо чувствуя его присутствие, и уже ощущал в себе уйму степенности, собранность и понимание даже слов на сцене, готовый за последовавшей реакцией высказать собственное суждение.
Теперь сюжет занимал его больше. Он был достойней его знаний, чем вначале спектакля, не то чтобы из-за своего редкого гостя, но всё-таки в компании понимающего друга, всегда умеющего поддержать, можно сказать, единоверца до мозга костей. И наряду с лирико-драматическим восприятием мифа, отражающим главную тему – ослушание воли богов, он и с ним наладил собственный диалог, к которому готовился, оказывается, переживая до этого нервный приступ.
Его охватывало возмущение: какие же они боги, если подвластны чувствам? У них в головах должны быть только правила! Велико стремление смертного распространить свои переживания на подобного тебе титана. Представить его в русле общей для всех истории, гневающегося, властного, раздражённого, но и податливого уговорам, ещё и пасующего, наверное, перед шантажом, а может, и – бог ты мой! – чувствительного, трогательного, которого можно увлечь той же сказкой (в сказке) о любви и преданности между особями. Даже Вотан не всегда понятен, а мотивы Брунгильды и вовсе типично человеческие. Она ранима, как женщина, которой отказано в интересе к ней, и силы рода небесных властителей нивелированы в её образе до размытой чувственности наших земных обитателей. Таких же шатких в столкновениях, что сидят в ложах и внизу в этом зале, – он посмотрел тихонько направо и налево, – дышат сценой или хотя бы ладно ухмыляются прикосновением к искусству. Они видят их такими же, какие они есть сами. Они вертят ими как хотят. Вот, значит, как они в них верят! Выходит, и боги могут ошибаться, не всесильно их господство! А раз так, чем тогда мы им обязаны, если управляющая нить где-то в стороне, а возможно, и вообще утеряна? Может, её и не существует, этой нити? – этой связи между нами и ними, этих законов, правил, о которых нам твердят святоши (его Призрак довольно ему кивнул)? – и надеяться надо на что-то другое? Есть фантазии, вплетающие богов в земные действия, позволяющие общаться с ними напрямую, вот как мы с тобой – он обратился к своему другу, – и от этого они не становятся менее почитаемыми, но ведь это абсурд! Раз ты дотронулся до плоти, ты уже понял, что она живая, а не небесная. Раз ты услышал голос, ты уже не будешь никогда на него молиться. Вся прелесть – в таинстве, в безвестности того, чему ты поклоняешься, но тогда и, будь любезен, не выдумывай себе счастливых концов. Бог есть, если ты на него не уповаешь. Не чувствуешь его желаний, не знаешь его гнева, вообще не представляешь, что он от тебя хочет. В этом весь парадокс: ты для него неразличим. Бог всегда за занавесом. И в связи с этим гибель Зигмунда выглядит не такой уж пафосной жертвой, а всего лишь несчастным случаем. Да, подрались там два непримиримых, и мы услышали в их честь торжественные оды, и жалко его, а если он совсем уж некрасивый, то Хундинг, может быть, и прав? Мы люди, нам вообще не свойственно светиться, сиять лучами, нимбом над затылком. Мы любим только прелести. Нам нужно ликовать.
Что касалось музыкальной составляющей, то здесь вопросов не было: обычное их единодушие с Призраком подкреплялось, как всегда, одинаковыми вкусами. И даже единовременным замиранием сердца в особо лирические моменты. Ему не надо было обращать на него внимание: он знал, что тот так же упоённо слушает ариозо, не моргая и не шевелясь, не трогая мысли до поры до времени. Это были самые приятные мгновения их встреч, потому что в любом случае им было что сказать друг другу. Но какова же степень уважения к нему его собственного Призрака, который и является всегда для того, чтобы досаждать, если в отдельные мгновения тот делал всё, чтобы быть для него незаметным? Виталий был ему благодарен настолько же, насколько Вагнеру, даже, может быть, и больше. Он только под конец ощутил, что погрузился в музыку по-настоящему, не мечтая, не мучаясь, ощущая её всеми фибрами своей души, и теперь хотел бы начать всё сначала.
Он понял, что сюжет промчался как-то мимо него, и теперь с жадностью следил за каждым движением исполнителей, улавливал их каждый обертон, с маниакальным воодушевлением относился ко всякому звуку, доносящемуся со сцены. Ещё не вечер, он искушал себя самым малым, самым последним из того, чем остальные зрители, проведя с ним вместе ровно столько же времени, уже заполнили себя без остатка.