— Конечно, мосци княже, конечно, — поспешил словно оправдаться пан гетман, — этому Гродзицкому влетит... а Ясинский нигде в моих полках не будет.
Князь Ярема поблагодарил гетмана гордым наклонением головы. У Ганны глаза заискрились радужною надеждой при таком благоприятном для нее расположении духа владык. Она ступила шаг вперед и дрожащим от радости голосом прибавила:
— Неужели великий и славный гетман замедлит протянуть свою мощную руку верному слуге, придавленному заносчивым своеволием и черною местью врага?
Красота и сила экспрессии всей фигуры просительницы, ее лучистые, сияющие глаза, пылающие от волнения щеки в этот миг делали панну просто красавицей и приковывали к ней взоры восхищенных зрителей.
Конецпольский тоже залюбовался и сразу не смог ей ответить, а Ганна, переводя дух, продолжала, увлекаясь до самозабвения:
— Разве долголетней службой отечеству не доказал Богдан своей преданности? Разве он был уличен когда-либо в измене, предательстве или лжи? Разве бескорыстием и правдой не заслужил себе веры? Разве не оказал своим светлым умом многим и многим услуг? Разве бесчисленными бедами, испытанными им при защитах отчизны, не купил он защиты себе? Разве он, отважный и доблестный, не нес своей головы всюду в бой за благо и честь великой Речи Посполитой? Разве он запятнал чем-либо славный рыцарский меч, дарованный яснейшим крулем за храбрость? И вот, у него теперь этот славный меч отнят, а сам борец связан, опозорен и ввергнут в адское место, где холод, и голод, и мрак подорвут насмерть его силы, полезные для отечества и для вас, вельможная и пышная шляхта!
Ганна оборвала речь и стояла теперь, трепетная и смущенная, сама не сознавая, как она отважилась столько сказать? Правда, у нее, во все время пути к Чигирину, толпились тысячи мыслей про заслуги Богдана для отчизны, про его значение для родины, про его великие доблести, про его высоко одаренную богом натуру, про то уважение и любовь, которые все должны, обязаны ему показывать, благоговеть даже перед ним и беречь его как зеницу ока, — все это вихрем кружилось в ее голове, жгло сердце, окрыляло волю, но вместе с тем подкрадывался к ней и ужас, что она ничего не сумеет, не сможет сказать, что ее засмеет панство, и она, пожалуй, еще разрыдается, и только. Эти два течения мыслей поднимали в ней страшную, мучительную борьбу, которая под конец нашла себе исход в одной короткой, безмолвной молитве: «Господи, утверди уста мои! Укрепи меня, царица небесная! Открой им сердца!» С молитвой она вошла в эту светлицу, исполненную разнузданного и грубого веселья насыщенной плоти. Страшный блеск ослепил ее, неулегшийся хохот оледенил кровь, и она, бледная, закрыв ресницами очи, только шептала молитву... И вдруг после первых, пламенем скользнувших минут, у нее радугой засияло в душе, что господь услышал мольбу, смирил гордыню врагов, открыл их сердца, и она дерзнула перед этим пышным собранием словом, и слово это само как-то вылилось в сильную речь.
А речь действительно произвела на всех неотразимое впечатление.
— Досконально! Пышно! — после долгой паузы послышались робкие хвалебные отзывы с разных сторон.
— Демосфен, до правды, панове, Демосфен! — отозвался до сих пор молчавший Доминик Заславский{91}, обозный кварцяного войска, средних лет, но дородства необычайного, конкурирующего с паном Корецким; Заславский, до сих пор был занят сосредоточенно и серьезно насыщением своего великого чрева, и только появление и речи панны Ганны могли разбудить его пищеварительное спокойствие.
— Illustrissime!{92} — не воздержался от похвалы и патер, старавшийся в истоме приподнять красные веки.
— Все это сильно потому, — подчеркнул ротмистр Радзиевский, — что справедливо и искренно, от души!
— Я это подтверждаю, — отозвался наконец и князь Ярема. Его гордую душу всегда подкупала отвага, а здесь она, в чудном образе этой панны, была обаятельна. — Этот писарь Хмельницкий умен и храбр несомненно.
— Да, да, князь совершенно прав, — заволновался и Конецпольский, — это доблестный воин и полезный, так сказать, а... весьма полезный для нас человек, — в это время в голове Конецпольского мелькнули необозримые плодородные пустоши, — я его лично знаю: и преданный, испытанный. Таких именно нужно защищать и отличать. Я к другим тоже строг и желаю затянуть удила строптивому и бешеному коню... да, затянуть, но преданных нужно поощрять.
— Да наградит бог ясновельможного пана гетмана, — произнесла восторженным голосом Ганна; у нее на дне души трепетала радость, а глаза застилал какой-то туман.
— Не беспокойся, панно, — ответил Конецпольский. — Отважное участие в судьбе писаря, панского родича Богдана и похвально, и трогательно. Я напишу наказ и с первою оказией пошлю в Кодак.
— На бога! — прервала речь гетмана Ганна, всплеснувши руками и застывши в порывистом движении. — Не откладывайте вашей благодетельной воли ни на один день, ни на час... Злоба и зависть не спят: они злоупотребят своим произволом, не остановятся, быть может, даже перед пыткой, перед истязанием, и тогда гетманское милосердие опоздает.