— Ходил по городу, изображал душу, отягощенную грузом грехов, — объяснил Миряков Мите, который сидя заснул на его кровати и теперь удивленно таращился на Михаила Ильича и его чемодан, одновременно пытаясь выковырять из-под очков сонный мусор. — Мы с тобой слишком любим слова, а проповедь должна быть наглядной, как кино и цирк. Назойливой, как запах попкорна в зале и фотограф с анемичным удавом в фойе. Неизбежной, как вспышка темноты перед началом фильма и оглушительная тишина перед смертельным сальто гимнастки с голыми белыми бедрами. И простой, как чемодан. Грехи — это тот самый гроб на колесиках, который приехал к каждому из нас, как и обещал в детстве, поэтому мы всю жизнь таскаем его за собой да еще радуемся, как его удобно катить. А его надо просто выкинуть и идти дальше налегке. Доходчиво, да? А что, кстати, в твоей комнате? Засада?
— Что врач сказал? — спросил Митя.
— Врач сказал: «Исцелися сам!» Или это я ему сказал? В общем, состоялась увлекательная беседа двух выдающихся умов, которую следовало записать золотыми иглами в уголках чьих-нибудь глаз. Провинциальные врачи — это все-таки уникальное явление. Никто не воплощает в такой степени христианский идеал душевных и физических страданий и в то же время никто так не далек от бога, как эскулапы из маленьких городов. Это их врачевание грешной плоти, это отрицание Христа — причем отрицание не откуда-нибудь из библиотек и прочих притонов, нет: сами висят на кресте и оттуда отрицают. Сидит этот врач здесь, в Краснопольской больнице, или в каком-нибудь своем Хвостокрутске и целыми днями слушает, как тянется вязкая кровь в холодных старухах. А после обеда приходит дядя Миша, у которого из руки торчит трехгранный напильник, но ему не больно, потому что пьет шестой день. А за ним привозят Витька, который на спор с пятого этажа прыгнул и ничего не сломал, только об ветки сильно ободрался. А потом приносят девочку, и она уже мертвая и даже холодная, но родители немножко сошли с ума и требуют ее вылечить.
И врач лечит: и дядю Мишу, и Витька, и даже мертвую девочку лечит — тем более что папа у нее полицейский и засунул свой пистолет доктору в холодное ухо, — но страданий почему-то меньше не становится. То есть он, конечно, писает в горящем доме на свою половицу, но пожар что-то не успокаивается. И вот врачу может прийти в голову, что исцелять нужно не столько тела, сколько души. Или, например, не души, а общество. То есть можно, значит, книжки душеспасительные писать, а можно революцию устроить. Но пациентов по-любому придется бросить. Ну, может, если сильно напрячься, то не всех, но все-таки бросить. Эти спутанные вены, хрупкие шейки, дряблые сердца. А он все-таки врач. А ему их все-таки жалко. А бог по-прежнему молчит — ему, видимо, нет. Иовом-то быть хорошо: страдаешь себе в одиночку и страдаешь, а тут люди вокруг мучаются. И врач тоже мучается. Сядет вечером выпить с учителем математики из техникума да местным чиновником по культуре, вором и подлецом, — а больше-то ему и поговорить не с кем — и мучается. И вот что он должен думать о боге? Какая тут может быть вера? За свои страдания бога можно простить, а за чужие? Возьми любого классика: у Гоголя несчастный немой Христиан Гибнер одним своим именем свидетельствует о смерти бога, у Лермонтова доктор Вернер по прозвищу Мефистофель везет на заклание Печорина, а потом вкладывает скальпель в руку Базарову. Кто там у нас дальше? Доктор Зосимов у Достоевского? Так это вообще старец Зосима в заляпанном кровью лотке из операционной криво отражается да еще ручки свои жирные к душе и ее болезням тянет. Впрочем, вру, это уже столичный врач. Короче говоря, неслучайно дело кончилось Булгаковым и его дьявольщиной. Хотя нет, не кончилось. Возьмем, к примеру, хромого доктора Устименко и его врага, ставшего священником…
— Вам страшно, Михаил Ильич? — спросил Митя.