Мало того – ей, как выяснилось, не были чужды человеческие слабости. Вернувшись однажды домой после тайной вылазки на берег реки (куда они Софи-моль не взяли), они обнаружили ее горько плачущей на самом верху Травяного Завитка в саду Крошки-кочаммы – ей, как она сама призналась, «было одиноко». На следующий день Эста и Рахель взяли ее с собой к Велютте.
Они пошли к нему, одетые в сари, неуклюже ковыляя по красной глине и высокой траве (
Только теперь – много лет спустя – Рахель задним умом взрослого человека распознала изящество этого жеста. Зрелый мужчина принимает у себя дома троих енотиков, обращается с ними как с настоящими дамами. Инстинктивно подыгрывает им в их детском заговоре, боясь разрушить его взрослой беспечностью. Или слащавостью.
Ведь ничего не стоит погубить игру. Порвать ниточку мысли. Разбить фрагмент сновидения, бережно носимый повсюду, как фарфоровая вещица.
Позволить этому быть, уберечь это, как Велютта, – дело куда более трудное.
За три дня до Ужаса он позволил им покрасить ему ногти красным лаком «кьютекс», который Амму купила и забраковала. В таком виде застала его История, когда явилась к ним на заднюю веранду. Столяр с лакированными ногтями. Отряд Прикасаемых Полицейских расхохотался от этого зрелища.
– Ну и ну, – сказал один. – Из этих, из бисексов, что ли?
Другой поднял башмак с забившейся в бороздку подошвы многоножкой. Темно-ржаво-коричневой. Многоногой.
С плеча херувима соскользнула последняя полоска света. Ночь проглотила сад. Целиком, не жуя. Как питон. В доме зажглось электричество.
Рахели виден был Эста, сидящий у себя в комнате на опрятной кровати. Он смотрел в темноту сквозь зарешеченное окно. Он не мог видеть Рахель, сидящую за окном во мраке, вглядывающуюся в свет.
Актер и актриса, безвыходно запертые в невнятной пьесе без всякого намека на сюжет и содержание. Кое-как бредущие сквозь назначенные роли, баюкающие чью-то чужую печаль. Горюющие чьим-то чужим горем.
И почему-то неспособные сменить пьесу. Или купить по сходной цене какое-нибудь обычное успокоение у профессионального заклинателя бесов, который усадил бы обоих перед собой и сказал на один из многих ладов: «На вас нет греха. Грех – на других. Вы были малые дети. Вы не могли ни на что повлиять. Вы жертвы, а не преступники».
Это помогло бы, если бы они были способны на эту переправу. Если бы они могли, пусть на время, облечься в трагические одежды жертвенности. Если бы они сумели подобрать себе маску и проникнуться гневом из-за случившегося. Потребовать возмещения. Тогда, наверно, в конце концов им удалось бы заклясть мучившие их воспоминания.
Но гнев был им недоступен, и никакую маску нельзя было надеть на То, что каждый из них держал в липкой Той Руке, как воображаемый апельсин. Который некуда было положить. Который никому нельзя было передать, потому что он и так был не их. Им оставалось только его держать. Бережно и вечно.
Эстаппен и Рахель знали, что преступников в тот день (не считая их самих) было несколько. Но жертва только одна. С ногтями кроваво-красного цвета и коричневым листом на спине, приносящим муссонные дожди, когда наступает их время.
Этот человек оставил по себе дыру в мироздании, сквозь которую расплавленным варом полился мрак. Сквозь которую за ним последовала их мать, даже не обернувшись помахать на прощание. Она оставила их кружиться сорванными с якоря кораблями во тьме, лишенной тверди.
Прошли часы, и взошедшая луна заставила угрюмого питона отрыгнуть проглоченное. Вновь возник сад. Вернулся целиком. И сидящая в нем Рахель.
Ветер подул с другой стороны и принес ей стук барабанов. Как дар. Как обещание сказки.
Рахель подняла голову и вслушалась.
Тихими ночами звук ченды – большого барабана, – возвещавший представление катхакали, был слышен за километр от Айеменемского храма.
Рахель пошла. Ее потянуло воспоминание о крутой крыше и белых стенах. О медных светильниках и темной, просмоленной древесине. Она пошла в надежде повидать старого слона, которого не убило током на шоссе Коттаям – Кочин. Завернув на кухню, она взяла там кокосовый орех.