Впрочем, если эта особенность существует для нас — для людей, наблюдающих за Бодлером со стороны, то от него самого, взирающего на себя изнутри, она полностью ускользает. Он ищет свою природу — свой характер, свое существо, а находит лишь нескончаемую и однообразную вереницу душевных состояний. Это доводит его до отчаяния: ему вполне ясен характер генерала Опика, характер матери — так отчего же он, Бодлер, не может насладиться собственной оригинальностью? Дело в том, что Бодлер — жертва иллюзии, впрочем, вполне естественной, при которой о внутреннем мире индивида судят по его внешним проявлениям. Однако такое суждение ошибочно: те отличительные свойства, благодаря которым человек явлен другим лодям, не имеют никакого названия на его сокровенном внутреннем языке, они не являются объектом его переживания и ему неведомы. Способен ли он чувствовать себя остроумцем, пошляком, денди? Или хотя бы констатировать живость или обширность собственного ума? Ведь у ума нет иных границ помимо тех, что определены изнутри него самого; и если только какой-нибудь наркотик не подстегивает бег его мысли, человек настолько привыкает к ее обычному ритму, что лишается возможности сравнивать и не в состоянии самостоятельно оценить ее скорость. Что же до подробностей его настроений и помышлений, то он предчувствует и предугадывает их заранее, еще до того, как они явятся на свет; они насквозь прозрачны и потому воспринимаются как нечто «уже виденное», «слишком хорошо знакомое», как нечто безобидно-привычное, отдающее сладковатым вкусом реминисценции. Бодлер полон, более того, переполнен самим собой, однако его «самость» подобна бесцветной и кристальной жидкости, лишенной плотности, упругости и окраски, — жидкости, которая не может быть ни объектом суждения, ни объектом наблюдения; это — лепечущее сознание, беспрестанно проговаривающее само себя в одном и том же темпе, не поддающемся ускорению. С одной стороны, Бодлер слишком привязан к самому себе, чтобы выбрать какую-то конкретную форму поведения, целиком увидеть себя со стороны, а с другой — он видит себя излишне хорошо для того, чтобы безраздельно погрузиться и раствориться в молчаливой привязанности к собственной жизни.
Вот здесь-то и начинается его драма: представьте себе ослепшего белого дрозда (ведь, поистине, повышенная рефлексивность есть не что иное, как своего рода слепота). Он заворожен мыслью о белизне собственных крыльев — о той белизне, которую видят, о которой рассказывают ему все прочие дрозды и которая неведома лишь ему одному. Прославленная бодлеровская ясность сознания — это всего лишь попытка компенсации. Дело для него идет о том, чтобы возвратить себя себе самому и — коль скоро зрительный акт есть акт присвоения и овладения — узреть самого себя. Между тем чтобы узреть себя, необходимо раздвоиться. Бодлер способен видеть собственные руки, ладони именно потому, что глаз отличен от руки; однако сам себя глаз увидеть не может, он может лишь чувствовать себя, свою жизнь; он не в силах установить по отношению к себе дистанцию, необходимую для самооценки. В «Цветах Зла» сказано:
О, светлое в смешенье с мрачным!Сама в себя глядит душа.(Пер. В. Левика.)
Однако эта душа, глядящаяся «сама в себя», едва полившись, тотчас же исчезает, ибо может быть только одна душа, Бодлер как раз и силится осуществить и повести до предела тот несостоявшийся опыт самораздвоения, которого требует всякое рефлексивное сознание. Если Бодлеру и вправду присуща исконная ясность мысли, то пользуется он ею не для того, чтобы отдать себе ясный отчет в своих ошибках, а для того, чтобы оказаться вдвоем. Вдвоем же он хочет быть затем, чтобы Я смогло стать обладателем Я. Он все время будоражит и распаляет свое ясное сознание: если поначалу он выступал в роли свидетеля по отношению к самому себе, то теперь пытается стать собственным палачом; он — Гэаутонтиморуменос. Сам себя истязающий (греч.). Ведь во всякой пытке рождается пара — пара неразрывно связанных между собою людей, где палач становится обладателем жертвы. Раз уж Бодлеру не удалось увидеть самого себя, то по крайней мере он попытается копнуть свою душу, словно ножом, разворачивающим рану, — в надежде добраться до «потаенных глубин», как раз и составляющих его подлинную природу:
Пощечина я и щека,И рана — и удар булатом,Рука, раздробленная катом,И — я же — катова рука!(Пер. Лихачева.)