Толстой и в своих публицистических работах оставался могучим художником (как, продолжим сравнение, и лопата остается лопатой, когда ею перестают копать и начинают лупить по голове). Он с такой силой обрисовал России ее положение (особенно голод 1891 года), что сидеть сложа руки стало уж просто невозможно. Подобная изобразительная сила не снилась ни Чернышевскому, ни Глебу Успенскому, ни его несчастному запойному однофамильцу Николаю. Интересно, что волна, поднятая “Что делать?”, была куда меньше и слабее той, которую в конце века поднял Толстой: а все потому, что в руках у Толстого была лопата, называемая Божьим даром, и с таким орудием можно произвести впечатление даже на скептиков вроде Чехова. Возьмем “Крейцерову сонату”, едва ли не самую абсурдную по замыслу вещь Толстого, исполненную тем не менее с бетховенской мощью. До Сахалина Чехов писал, что это великое произведение, а после Сахалина, набедствовавшись и насмотревшись чужих бедствий, откровенно над ней трунил. Но нельзя же было всю Россию гнать на Сахалин, чтобы она увидела всю бредовость толстовской проповеди, направленной на сей раз против супружества! Ведь ясно, что, если жена не любит мужа, ей непременно потребуется кто-то на стороне, и нечего размазывать манную кашу по чистому столу. Но изобразительная сила даже в этой, на грани фола, повести такова, что Россия всерьез дискутировала, не стоит ли отказаться от секса в супружестве. Будь Чернышевский писателем такого таланта, дама в трауре поехала бы в Пассаж уже в 1864 году. Толстой умудрился-таки вызвать в России революцию, поскольку поднес к лицу своей Родины зеркало с очень высокой разрешающей способностью. Невозможно просто так жить, прочитавши описание похорон прачки, или умирающего от голода крестьянина, или избы, с крыши которой съели всю солому… Но если Толстой после всех этих наблюдений шел тачать, косить и пахать, – менее продвинутая часть населения искала глазами топоры. Никакой вины Толстого в этом нет – просто таковы были издержки метода, в тридцатые годы нашего столетия получившего мягкое название “критический реализм”.
Надо отдать обществу справедливость: в толстовстве страна отчаялась еще быстрее, чем сам Толстой (а он толстовцев терпеть не мог, потому что уже разочаровался в любом массовом движении; об его ироническом отношении к последователям вспоминают лучшие мемуаристы от Горького до Вересаева). Эти-то разочарованные и пополняли ряды марксистов: жить в обществе, которое им показал Толстой, они по-прежнему не могли, но успели убедиться, что от сыроядения народу легче не становится. Через увлечение Толстым прошли почти все русские марксисты, начиная со Струве и кончая Луначарским, и подавляющее их большинство хорошенько усвоило из всего учения Толстого только “Не могу молчать”. Эта фраза сделалась пословицею. Иное дело, что в мировоззрении большинства толстовцев она превратилась в грозное “Так жить нельзя!” – как будто с муками совести только и можно бороться оружием.
На самом деле, мне кажется, лучшая, умнейшая часть большевиков (как и умнейшая часть их противников) уже к 1918 году отлично понимала, что этак ничего не выйдет, что Россия по-прежнему будет вызывать у своих сколько-нибудь грамотных жителей жгучий стыд, и потому их бешеная энергия взаимного истребления, ничем другим не объяснимая, была направлена именно на то, чтобы эту мучительную страну уничтожить, стереть с лица земли, раз ничего другого с ней все равно сделать нельзя. Гражданская война была не чем иным, как вариантом коллективного самоубийства, когда страна дозрела до самосознания, увидела себя, ужаснулась увиденному и разочаровалась во всех рецептах спасения.
Многие толстовцы, как Россия во время гражданской войны, покончили с собой. Многие, однако, влились в ряды конструктивных борцов за осязаемое счастье, и вскоре Толстой, сам того не желая, поставил Ленину и его присным огромную армию добровольных помощников. Нехитрый лозунг о том, что дальше так невозможно, затронул и крестьянство, которое получило таким образом индульгенцию на все свои будущие зверства. В России никого нельзя будить, писал один честный поэт. Толстой разбудил столько народу, сколько не снилось декабристам, Герцену и “Союзу борьбы за освобождение рабочего класса”, вместе взятым. Оставалось только сунуть в зубы этой массе нехитрый позитив, что и было исполнено при посредстве романа-эпопеи “Капитал”.
Тут есть еще один завиток, а именно точная ленинская формулировка насчет срывания всех и всяческих масок. Что да, то да. Толстой не терпел лицемерия до такой степени, что обязательно стремился докопаться до грязного побуждения, лежащего в основе самого чистого дела. Толстой ненавидел условности – сценические, литературные или этикетные. Вполне в его духе было на сообщение о том, что такой-то очень здоров, заметить:
– А все равно непременно умрет!
Или Стасову на Пасху на его “Христос воскресе!” ответить грустно и веско:
– Христос не воскрес, Владимир Васильевич. Не воскрес.