Ей стало казаться – и она написала об этом в автобиографии, – что в искусстве она такой же случайный странник, как и во всех других областях жизни. Ей стали окончательно тесны стихи. Она и всегда тяготела к прозе, к сюжету, к очерку (и “Явь” – отличный образец эпоса в достаточно вялой, бессюжетной русской поэзии: балладники у нас редки, мы все больше о чувствах). Стих стал ей тесен, оттого она и писала в строку, – но надо было идти дальше, а следующая ступень требовала метафизического рывка. На него-то у нее и не хватило сил, ибо, как сказал потом Мандельштам, “Поэзия – это сознание своей правоты”. Вся интеллигенция, поддержавшая Октябрь, этого сознания лишилась в одночасье, и Шкапская сказала об этом точнее других – тогда, когда еще не затыкала себе рот:
То, что Октябрь здесь уподоблен – и противопоставлен – Пасхе, вполне органично для Шкапской. Но она первой почувствовала, что кровь, которая льется вокруг нее, – не кровь родов, не кровь битвы: “И кровь моя текла, не усыхая – не радостно, не так, как в прошлый раз, и после наш смущенный глаз не радовала колыбель пустая”.
Так видел и понимал поэт, а человек, к которому он подселился, видел иначе и пытался иначе говорить. Человек внушал себе, что пришла эпоха еще более великая, эпоха радостных строительств, – и в последнем, не опубликованном своем сборнике, так и оставшемся в рукописи и без названия, она пускает такого петуха, берет такие немыслимые ноты, что жутко становится от этого бесплодного насилия над собой.
Верно и то, что ей был тесен обычный поэтический язык, что в двадцать третьем она опубликовала прелестную книжечку китайских стилизаций “Ца-ца-ца” – замечательные стихотворения в прозе, едва ли не лучшие в двадцатых, но и это лишь стилизация, пение с чужого голоса, хотя и со своим надрывом. Вообще ужасна была участь молодых поэтесс двадцатых годов, среди которых были первоклассные – Адалис, например, а были и просто одаренные – Радлова, Павлович, Герцык; ни у кого из них не хватило сил продолжать на уровне своих первых стихов, подняться выше взятой высоты. Шкапская, кстати, дружила с Адалис. Выдержать и продолжать могли немногие, самые сильные, – сама Цветаева надолго замолчала во второй половине двадцатых, ибо суррогатный выход, предложенный Пастернаком, – выход в эпос, а по сути, в рифмованный очерк, – ее не устраивал. И Пастернак, и Маяковский, по точному определению Шкловского, стали писать “вдоль темы” – рассказывать не ИЗ, а ПРО. На пять лет замолчал Мандельштам, по стихотворению в год писала Ахматова. Шкапская ушла в очерк.
Конечно, она могла продолжать писать стихи, если бы хоть на минуту почувствовала себя трагической и гордой отщепенкой. Но у нее было революционное прошлое, да и настрадалась она достаточно. Ей казалось, что пришло великое. А пришло скучное.
Собственно, только для этого, возможно, я и взялся говорить о ней сейчас. Мы тоже застали кровавую и бесплодную эпоху великих перемен. И, как всякая кровавая и бесплодная эпоха, она заканчивается абортом, и опять Родина наша не родила никакого светлого будущего, а только скуку и бесчувствие новой реставрации. И опять нам кажется, что впереди созидание, и снова мы обманываем себя, что пришло что-то великое. Но наши большие поэты пишут все хуже и хуже, а новых нет. Или, вернее, они есть. Но в прежние времена этих графоманов не то что в Союз поэтов, а на порог его приемной не пустили бы.
Молчание поэта – страшный приговор эпохе, и молчание Шкапской было окончательной констатацией того, что российская судьба вернулась в свое русло. Шкапская принялась писать очерки, поначалу они были хороши, потом испортились, а самым страшным стало время ее работы над чудовищной “Историей фабрик и заводов”, выдуманной Горьким.
Вообще эта пустая жизнь после аборта, эта глухая жизнь после поэта (м.б. после поэзии) – самые жуткие страницы биографии Шкапской, более жуткие, чем нищета в детстве, чем крик отца в психушке, чем изгнание и даже чем пребывание в Новочеркасске под белыми. А ведь так прошла половина ее жизни. Она прожила еще двадцать семь лет, заставив себя забыть, что она поэт. Дочь ее, рожденная в тридцать втором, понятия не имела, что мать писала стихи.
– Какая она была?
– Строгая. Упаси Бог ботинки не там поставить. Кричала на нас. Ночью она работала, днем спала, и потревожить ее было нельзя. Я ухожу в школу – она еще работает, прихожу из школы – спит.
– Курила?
– Нет, никогда.
– Много ездила?