Рыжий был с самого начала демонстративно противопоставлен эпигонам Бродского и терпеть их не мог. Бродский заменял сравнения дефинициями, портреты – пейзажами, старательно вычитал себя из видимого мира, вытягивал кардиограмму в прямую линию, унифицировал интонацию,- и с этой интонацией несколько утомленного всеведения, которое ни от чего уже не ждет новизны и всем пресытилось, обращались к читателю или пейзажу его юные подражатели. Рыжий, и тоже с самого начала, пошел именно по пути максимального сопротивления, то есть попытался поискать для русской лирики альтернативных, небродских путей развития (потому так и любил упомянуть шокирующую деталь собственного быта – чаще всего выдуманную или утрированую – в кругу людей эскюсства). Бродский повесил за собой кирпич – «Не надо за мной!», но толпы эпигонов продолжают срываться в черную воронку его опыта, потому что ничего не могут поделать с главным гипнозом – с интонацией априорного превосходства над всем и вся, за которую Бродский так дорого заплатил и за которую они платить не хотят ничем. Рыжий попытался вернуть русскому стиху музыку – и был полон этой музыкой, и только она, а никак не бедное и бледное содержание, составляет главную прелесть его стихов.
Потому и ясно было, что Рыжий как поэт состоялся и что будущее у него есть, даже несмотря на вращение в одном и том же круге уже несколько поднадоевших тем. Кстати, эту его литературную состоятельность с самого начала подметили бродскисты, которым Рыжий мешал и дальше выдавать свою скучную пустоту за вселенскую скорбь: не следует думать, что в случае переезда в Петербург жизнь его сложилась бы уж так безоблачно. Схватка между ним и общекультурными, мнимозагадочными, самодовольными литераторами только начиналась и шла она не на жизнь, а на смерть:
«До пупа сорвав обноски, с нар полезли фраера. На спине Иосиф Бродский напортачен у бугра. Рву и я постылый ворот: душу мне не береди! Профиль Слуцкого наколот на седеющей груди».
Эти стихи Рыжего, которые то сочувственно, то издевательски цитировались в критике на все лады, на самом деле вполне адекватно отражают литературную ситуацию и литературные нравы. Разборки идут хоть и фраерские, но нешуточные.
Именно эта музыка, а не язык и не темы спасала все дело. Здесь как раз у Рыжего был вполне серьезный учитель, который и в жизни ему сделал немало добра,- разумею уже упомянутого Сергея Гандлевского. Гандлевский – фигура сложная, может быть, самая неоднозначная сегодня, поскольку, будучи действительно сильным поэтом, он является еще и крайне пристрастным критиком, то удручающе банальным, то досадно субъективным. Его стихи часто похожи один на другой, но, по счастью, он хоть пишет не так много, как Кенжеев или Кекова. При всех этих пороках Гандлевский – не будучи ничьим прямым учеником, хотя и много, со знанием дела цитируя,- привнес в отечественную словесность очень важную и чистую ноту. Это не мертвая классицистская, имперская скорбь Бродского, а живая и пронзительная городская печаль. Что может быть прекраснее и грустнее лета в городе? Все, кому надо, разъехались, все, кому надо, остались. Во дворах бренчит непременная гитара, ухает пыльный мяч, стучат в домино. Дворовая эта культура, в меру блатная, в меру интеллигентская, запечатлена в нашей словесности только у Дидурова, Гандлевского и Рыжего. На всем тут лежит отблеск ностальгии, начинающейся еще до того, как миновала эпоха или закончилась молодость. Гандлевский ностальгирует ДО того, как прошлое пройдет, и отсюда его своевременное милосердие, его мягкость, его нежелание судить. Как ни странно, у Рыжего была та же мягкость и нежность (возможно, потому, что печать обреченности лежит в его стихах не только на пейзажах, не только на домах и доминошных столах, но и на авторе и его приятелях, которые ежечасно могут погибнуть в очередной поножовщине; с литературной точки зрения не так уж важно, действительно ли погибнут,- но эта гибельность входит в условия игры). Каждый глоток начинает восприниматься как последний, каждая случайная девчонка – опять же как последняя; так происходит подсознательное придание особого значения каждому событию и слову. Они подсвечиваются смертью, потому что больше их подсветить нечем: история не предполагает напряжения, эпоха не дает повода для лирики. Остается трагизм личного бытия, экстремализация его до той степени, при которой становится возможным прямое лирическое высказывание.