Вспоминается недавний приторно художественный фильм, исследующий, как говорили комментаторы, отношения Гитлера с его полуженой. Фильм начинается с предъявления героини, в банной наготе совершающей нечто вроде гимнастической разминки в романтических декорациях замка в Альпах.
Художественный изыск вызывает изумление, как бег канатоходца по веревке над пропастью со стопкой тарелок на голове.
Органическая художественность невыдуманной жизни потрясает.
«Разве можно сравнивать?»
А это вопрос к тому, что практически одновременно предъявил мне дневник и фильм.
Мать и сын, нагие, предельно беззащитные, вступают в войну.
Всего шаг – из мыльной в раздевалку.
В раздевалке уже война, первый шаг в безумие. Женщины уходят, убегают, забыв помыться, будто и вправду между мыльной и раздевалкой уже непреодолимая пропасть. Та, мирная жизнь, уже недосягаема.
Образная сила бытовых коллизий всегда восхищает, но их надо еще заметить, записать как важное.
Поразительна и эта подробность, дающая расширительное представление о житейском укладе, так кратко и емко: «Я решила, что случилось что-нибудь здесь». То есть в бане, в раздевалке. Привычка к шумным бытовым происшествиям, с раздорами, с непредсказуемыми поступками вроде бега немытых из бани казалась если не нормой, то единственно возможным.
«Война! – был мне ответ. Но с кем же, недоумевала я, и решила, что это смеется».
Ей объяснили: только что выступал по радио Молотов. Германия напала на Советский Союз. Бомбили пять городов.
«В груди у меня что-то сжалось, как будто нависла какая-то тяжесть. Даже Витенька молча быстро стал одеваться, как будто понимая, что это значит. Мы бежали, бежали до дома, навстречу шел Вл. Ив. Костюм, конечно, отошел на задний план. Мысли приняли совсем другой оборот. Мы с Витей сразу уехали в Тайцы. Быстренько приводились в порядок все домашние дела. 23-го взяли Вл. Ив. в армию и призвали меня».
В этих семи коротких фразах, очертивших путь героини из мира в войну, из мыльной в армию, таится истинное вещество прозы. Буквально на глазах, по мере чтения, кристаллизуется литературное качество записи. Уже ближе к концу явится стилистически цельный отрывок, выдержанный в гротескно-патетических тонах, а трагические финальные страницы оборвутся в предельном изнеможении оброненной фразой, без авторского умысла рифмующейся с финалом гоголевских «Записок сумасшедшего».
Автор сама чувствует, догадывается о происходящих с ней преображениях, чувствует себя другой, год блокады «усовершенствовал» ее, и, как ей кажется, напрасно.
«5 апреля 1942 г. Многое показал и дал почувствовать этот год. Я стала совсем другой, только все это уже не нужно, это стало не зачем, усовершенствовать себя не для чего и не для кого. Все вспоминается Витенька с закрытыми глазками, приоткрытым ротиком, ко всему равнодушный. Уже ничем не вывести его из этого состояния. К чему все житейские затеи».
Лишь мастерам удается заставить читателя увидеть трагические коллизии своими глазами.
Без всякой художественной оснастки, лишь доверяя своему чувству и слову, автор обращает ко мне самую жизнь, как не сыгранную ее сыном игру.
Что ж, по сравнению со смертью жизнь, конечно, игра, и с высоты, из бездны смерти, все видимое и сущее – житейские затеи!
Мне как бы уже заранее жаль тех, кто будет, я надеюсь, читать этот дневник и не заметит слов, рассчитанных как бы на «петербургский слух».
«11 апреля. Сегодня пойду в Шувалово. Досадно, что никак не могу привезти крест и ограду, ни за какие деньги не достать ни лошадь, ни машину».
Крест и ограда металлические, деревянные не простоят и дня, украдут на дрова.
Но вот это словечко «досадно». Оно может показаться недостаточным для выражения сильного чувства, на грани отчаяния. Помню, как у нас в семье известие о трагической гибели всеми нами любимого юноши, моего племянника, мама встретила словами: «Какая досада…», чем вызвала немалое удивление родни, еще обживавшей Ленинград. Так же и чеховскую Ирину, в ответ на известие о смерти Тузенбаха произнесшую лишь: «Я так и знала», люди, склонные к более обстоятельному посвящению окружающих в свои чувства, подозревают в черствости.
Когда я дочитал дневник, мне показалось, что сам Город избрал именно ее доверчивую и чистую душу зеркалом великого страдания и подвига. Сама же она едва ли об этом даже догадывалась.
Вспоминается, что в языческих культах существовали инперсонаторы – люди, назначаемые живым олицетворением божества или незримых правящих сил.
Вот и Город, осененный именем христианского апостола и царя-безбожника, не лишенный в этой связи самоиронии, позволил себе такой языческий жест.
Вполне магический сюжет.
Город как высшая незримая сила избирает себе инперсонатора, возлагает всю тяжесть выпавших испытаний, водит ее рукой, ведет свою тайную летопись, доверяя ей свои самые сокровенные мысли и чувства.
Женщина живет своей жизнью, не подозревая о миссии.
Удручает «художественность» сопоставления, но не всем же дано говорить так просто и емко, как говорит и пишет Елизавета Турнас.