По законам военного времени, например, ввиду надвигающейся на город угрозы, все граждане с немецкой подоплекой в имени и фамилии подлежали немедленному выдворению из города Ленина. И будь наши бесстрашные чекисты и их незримые и зримые помощники, сидящие в милиции и в жилконторах, чуть более внимательными, чуть более бдительными, бабушка моя, Кароля Васильевна, папина матушка, никак не должна была погибнуть от голода в этом мешке, ей полагалось быть высланной, и, может быть, даже в первую очередь. И мы могли бы за связь с бабушкой тоже выбраться в безопасное место немножко пораньше.
Все звали бабушку Каролей Васильевной, но никакой Каролей, никакой Васильевной она не была. Ее батюшку звали Вильгельмом Францевичем, матушку звали Агнессой Карловной, и была она Каролиной Иозефой Марией Шмиц, по рождению прусской подданной и безусловной немкой по крови. Ее свояченицу, сестру мужа тети Берты, Марию Адольфовну, чистокровную полячку, не имеющую к немцам никакого отношения, выслали в двадцать четыре часа за одно только отчество. А тут! Бабушка и в паспорте значилась «немка». Куда смотрела милиция? Почему молчала вся коммунальная квартира, где про нас было все известно? А бабушка веры своей не скрывала и ходила в католический собор св. Михаила на углу Среднего и Пятой линии.
Как честно сказано в многотомной эпопее про блокаду, «были ошибки, были…».
По законам военного времени и осадного положения о многих вещах вслух говорить было нельзя, могли расстрелять, и расстреливали. История отечества помнит немало времен, когда мнения граждан утрачивали свою неприкосновенность, а вот думать не то чтобы разрешалось, но запретить невозможно исключительно из-за сложности контроля.
Мама после войны не без страха признавалась, что во время блокады думала, и не раз, о том, что будет, если войдут немцы.
Один раз ей даже показалось, что по радио, которое нельзя было выключить из опасения не услышать сигнал «Тревога!», она услышала немецкую речь. Скорее всего, это была галлюцинация, голодный бред. А вот мысли, скажут или не скажут соседи по квартире о том, что муж у нее коммунист, были вполне резонными. Мысленно она перебирала всех соседей нашей многолюдной, хотя уже и несколько обмелевшей квартиры, вспоминала ссоры, неудовольствия, взаимные обиды, без которых коммунальная жизнь, да еще и с маленькими детьми, не обходится. А народ в городе очерствел, обозлился, взрывались люди из-за пустяков. И все-таки, по маминым расчетам, не должны были выдать; однако представить себе немцев на улицах, у себя в доме, рядом с матерью, с детьми…
Стук в дверь.
«Оленька, Анечка, представьте себе, я нашла чай. Провожу инспекцию в кухонном столе, думаю, что за бумажка, а это оказывается цибик, я о нем совершенно забыла! Две полные ложечки великолепного чая…»
Это Прасковья Валерианна, соседка, милая, недалекого ума старуха. За шестьдесят два года жизни не поняла простой вещи, понятной любому цивилизованному человеку: счастья на всех не напасешься, и надо уметь быть счастливым в одиночку. Так и помрет она со смешными нынче своими убеждениями семнадцатого марта, в канун Дня Парижской коммуны.
А что же сам рассказчик? Где он был в эту трудную для семьи минуту?
Как ни странно, он не требовал к себе особого внимания; одетый с утра потеплее, он передвигался на «макаронных ножках» по комнате, держась за стулья, стол, комод, с безучастным лицом, вовсе не накапливая впечатления и не собирая наблюдения для последующего правдивого повествования. Большую же часть дня, по мнению очевидцев, он сидел, как «синенький головастик», на краю кушетки, словно понимал, что снова не до него, поскольку опять «идут тяжелые роды» и надо просто довериться судьбе.
«Когда я Мишенькой разрешилась, словно благодать на меня сошла, так покойно на душе было, и ребенком он был удивительно спокойным. Плакал, только когда Сережа подходил к нему, он в кресле-качалке лежал, и бил».
За неимением нормальной, «как у людей», колыбели и Сергей, и я, и Борька прошли через кресло-качалку, превращенную папиной конструкторской мыслью в детскую зыбку. К сожалению, как человек, далекий от флота, отец не знал, что бортовая качка все-таки значительно предпочтительнее килевой. Кресло-качалка на бортовую качку не рассчитано, и нас растили в условиях суровой килевой качки.
Баюкая Борю в кресле и на руках, мама чаще всего пела две песни, и обе повергали меня в печаль и отчаяние, которые я мог выразить лишь безутешным ревом. Впоследствии, размышляя над природой своего отчаяния, все сумел объяснить надлежащими словами. Разумеется, понимание моей печали пришло с годами.
«Баю-баюшки, баю, не ложися на краю, придет серенький волчок, схватит Борю за бочок…»
Встреча с сереньким волчком пугала не больше, чем встреча с сереньким козликом. И волчок не волк, и козлик еще не козел; убивало другое: мама знала, что «придет серенький волчок», и готова была позволить этому самому волчку вытворять что заблагорассудится.