– Да-а, – говорит Егор. И думает: «А вот уж тут-то, точно, брешешь, фюрер: хрен кто в вагоне дверь бы вам открыл… Я уж у родственничков-то твоих по фатерлянду вдоволь накатался», – думает так Егор и на бидончик косится. Запотел бидончик вкусно: холодненькая, значит, медовуха – из погребка, из ледничка ли. – Да-а, – говорит Егор, воспрянув духом, умом оживившись. – А у нас тут вот быки, холера… А в том загоне, где они кормились, после репей – повыше этой вот черёмухи – поднялся, а на листьях его гусеницы завелись… ну, я не знаю, прямо, как и с чё… ну с чё?.. ну, разве вон чуток свиней твоих поменьше. А из гусениц этих потом бабочки чёрные вывелись; вывелись, огляделись, с обстановкой сладились на глаз, – а там глазишшы-то, помилуй Господи, – позицию тщательно изучили, взлетели – и будто ночь среди дня наступила: люди стали лампы зажигать да на часы с большим сомнением поглядывать – в чём, дескать, дело? На скворечник где какая, смотришь, если села, дак и скворешня, слышишь, тут же хряснула. Народ до того переполошился, что чуть с ума некоторые не свихнулись. Мужики, из дома и не выходя, прямо из окон по ним картечью из ружей лупили, а им картечь – слону дробина. Как налетят на чей огород, кочан капусты в лапы заграбастают – и к себе в загон обратно, там пируют – хрускоток стоит лишь. Всё повытаскивали, всё пообъели, потом уж и изгороди, посвежее-то которые, глодать принялись. Успели, провода они пока не перегрызли и столбы телеграфные не подточили, связались по телефону с Елисейском, объяснили кое-как такое замешательство, долго ничего понять там не могли, дак и не диво, потом посылают к нам «кукурузник». Прилетел к вечеру, когда бабочки на ночлег тесно, одна к другой, как овцы, устроились, сначала по рупору объявил, чтобы уши все позатыкали, все в подполья ли спустились, а потом как фуганул в загон бомбу трофейную, так только яма и осталась – в ней после колхозники силос квасили, – а в домах у всех стёкла повышибало, у меня вон, видел, до сих пор в окне фанера – всё никак не вставлю… Отбомбился «кукурузник» и умотал к себе на арадром, а у нас в избах – с выбитыми-то стёклами, с полыми-то окнами – такой уж после шмон… Так не об этом я, конечно, а о чём – ох, парень, а как жорко окунь-то клевал на этих гусениц – ну что ты! Кирсан Иваныч, был у нас здесь такой, Кирсан Иваныч Лебедь, вы-то его уж не застали, за год до вас, наверное, помер, вы ещё там, в Песковске, поди, жили, так тот такого выхватил, что… я не знаю… живот ему циркуляркой вспарывали – топор не взял, не то что нож уж… Вскрыли, а там – шкилет и… всяка ещё бяка – по дну-то лазил – подбирал. Кирсан его и есть не стал, в город свёз, продал на базаре тунгусам – те его идолом в тайге поставили. Ага… И бородишша… как у кержака.
– У кого, у Кирсана? – спрашивает Иван Карлович.
– Да нет, пошто у Кирсана-то, Кирсан – тот брился, – говорит Егор. – Тот не кержак. Усы носил вот… У окуня. А Кирсан с Кубани был. Казак кубанский. После плена немецкого сюда попал. Мы вместе с ним тут лес валили. А в Гражданскую он в «Тихом Доне» участвовал. Как, помню, завезут в Ялань эту картину, так месяц-два её и крутят. Наберёт Кирсан баб со всего околотку и ведёт их в кино. А там, в картине, показыват им, где он, Кирсан, а где его друзья, враги ли. Не то сам Гришка Мелехов, не то другой какой казак разрубает его напополам саблей. Бабы – в рёв, а после – изнервничаются – заташшут Кирсана к себе к кому и поят его бражкой как воскресшего. Жив-то, голосят, как ты, Кирсан, остался? А чудом, бабы, говорит, счастливое стеченье обстоятельств. Я, говорит, так, разрубленный-то, упал удачно в лужу с мочой конской, очень, как вам должно быть известно, целебной, говорит, как упал половина на половину – ладно, что разрубили, дескать, аккуратно, – так и сросся, что даже и шва теперь не видно, а там, где видно, говорит, показывать нельзя, чтобы застолье не смутилось, но если бы и там срослось, то разрубать тогда пришлось бы, дескать. А Гришку Мелехова, говорил Кирсан, знал он как облупленного, даже, говорил, ссора у них из-за какой-то деушки там получилась. Но. Только под конец, особенно когда бабы его перед картиной перепотчуют, путать себя стал, раньше показывал на себя среди красных, а потом – среди белых. Дак, и правда, Карлыч, у любого тут спроси, и тот, и другой, и разрубленный-то – гольные Кирсаны. Кирсан и карточку с себя, с молоденького-то, показывал. Ну, что ты! – видный. Киномеханик уж потом, афишу-то вывешивать как, дак и писал на ней: с участием, дескать, Григория Мелехова, Аксиньи, Кирсана Иваныча Лебедя и остальных. А дети, мол, не допускаются.
– А так, на самом-то деле, за кого он воевал, не говорил? – спрашивает Иван Карлович.
– Да говорил. Кто, мол, поймат, – отвечает Егор, – за того, говорил, и воюю. А неделю в поле-то как полежал, когда срастался, так, говорил, и цвета путать начал, а по ошибке зрительной и к Махно угодил, за батьку Нестора Иваныча, говорил, целый месяц зря рубился, пока зелёные его не отняли.
– Да-а, – говорит Иван Карлович.
– Да-а, – говорит Егор.