Но молчание вдруг стало нервировать Лео, наверное было бы все-таки лучше не допускать тишины и скуки, ведь обстановка в его купе так легко могла сделаться тягостной и гнетущей. Пока он размышлял над тем, что бы он мог сейчас сказать, не уклоняясь от темы, Юдифь вновь заговорила, и сначала это просто принесло Лео облегчение, а потом чувство скованности и смятения исчезло совершенно. Юдифь вновь рассказывала о жизни после путча, она была рада, что наконец-то может поделиться всем этим с человеком, которому это о чем-то говорило бы, и который при упоминании Бразилии думает не только о пляжах, самбе и кофе. Она торопилась рассказать о том, как комментировали окружающие внезапное исчезновение людей, эмигрировавших или арестованных, — равнодушно, или боязливо, или же гневно, в зависимости от того, с кем говоришь, о том, как разрывались дружеские связи из-за страха, поскольку эти связи могли оказаться компрометирующими, или наоборот, когда внезапный тупой и бессмысленный оппортунизм бывших друзей вызывал непреодолимое презрение, она говорила о цензуре, о том, как она внедрялась в головы людей и как тут же разрушала для любого думающего человека все те удовольствия, которые прежде он мог позволить себе, ни о чем не думая, потому что отныне они превратились в собственный суррогат и в некий инструмент для успокоения. Появилась праздничная повинность, рассказывала она, сотни тысяч людей выходили на улицы, чтобы приветствовать путч, эту «победу революции», как ее называли, и газеты писали: население благодарно за спасение Бразилии от коммунизма! Это было просто непостижимо, говорила Юдифь. Это, наверное, нужно испытать самому, я имею ввиду imbecils, так их у нас называли, этих придурков, внезапно они появились повсюду, среди твоих собственных друзей, среди твоих знакомых…
Рассказы Юдифи сбивали Лео с толку, они делали чужим и незнакомым что-то очень близкое, близкое им обоим. Он удивленно слушал ее голос, который словно доносился из дальней дали, и он в общем-то знал эту даль и видел ее, будто из окна с хорошим обзором; но поскольку он уже слишком давно не был на улице, все то, что он видел из своего окна, терялось в непредставимом и неизвестном. Бразилия, которую он покинул более пяти лет назад, была для Лео совершенно другой страной, чем та, о которой рассказывала Юдифь, это был потерянный рай, страна счастливого детства и юности, и первых романтических переживаний, которые оказались и последними. Вечно синее небо, каникулы в Гуаруже, нежный накат морской волны на пляже Пернамбуко, дерзкая попытка выкурить сигарету «Мустанг» с одной девчонкой, у которой на бронзовой коже капельки морской воды сверкали, словно россыпь маленьких алмазов. Признаться откровенно, картинка довольно пошлая, но у Лео она так и стояла перед глазами: кожа не была покрыта влагой сплошь, всегда это было множество маленьких капелек, и каждая сверкала, и каждая из этих сверкающих капелек была метафорой для собственного огромного чувства по любому ничтожному поводу. А у девушки, как и у Юдифи, были иссиня-черные волосы, мокрые, и она зачесывала их назад, так что видны были бороздки, оставленные гребнем, а денег хватит еще на два охлажденных зеленых кокосовых ореха и пару глотков пинги, и разговоры о том, где собираешься учиться — ты хочешь стать инженером? Нет, хочу изучать философию! И тогда этот всплеск грудного смеха, словно вскрик вспугнутого грифа урубу, взлетающего с песка, смех, какого в Вене он больше никогда не слышал, даже от таких людей, и подавно от таких людей, которые тоже считали, что изучать философию — абсурдно. Звенящий зной среди белесой желтизны и синевы, и вдруг — прикосновение руки, еще прохладной от воды, совсем иначе, чем прикосновение влажно-теплых рук, только что освобожденных от перчаток, к моей вечно закоченевшей коже — здесь, среди венской зимы. А потом снова дождь в Сан-Паулу, этот garoa, под которым сад Левингера топорщился зеленью, пестрел красными и желтыми красками, а там, в доме, теплая охра света в библиотеке, и ты сидишь в глубоком кожаном кресле, как скрипка в футляре, и слушаешь истории, подобные музыке сфер, со счастливым чувством, перерастающим в уверенность, что когда-нибудь ты сам сможешь сыграть всю эту музыку.