Наводненный контрабандистами, бандеровцами и валютчиками, он привлек меня не случайно. Устав от скитаний и тягот бездомной жизни, я решил пробраться на Запад, во Францию, к своим родственникам, уехавшим из России после революции. Мне указали путь, дали нужные адреса во Львове. Я прибыл туда и попал к украинским террористам, в одну из их бесчисленных подпольных организаций. Бандеровцы должны были переправить меня за кордон, но не смогли, не успели. Начались чекистские облавы: мне пришлось уходить из города ночью, второпях.
…Я шел проселочными дорогами, изнывая от жары и голода; в обнищалой этой глуши еду нельзя было достать ни за какие деньги, да их и не было у меня. И ни украсть, ни выпросить я тоже не мог; случайные редкие хутора встречали пришельцев враждебно и настороженно.
Я пил гнилую воду из луж, ел траву и даже крапиву (листья ее надо сворачивать так, чтобы внешняя жгучая их сторона оказалась внутри, тогда крапива становится вполне съедобной, обретает привкус свежего огурца).
Поначалу я избегал, боялся железнодорожных станций, но потом не выдержал; в темноте, ползком, дотащился до перрона, спрятался под его настил и долго лежал там, дожидаясь поезда… На этой дороге я вскоре и познакомился с нынешними моими «партнерами». Две недели разъезжал с ними на местных поездах, подработал немного денег, окреп, поправился, пришел в себя. А затем случилось нелепое это «дело». Неподалеку от Конотопа мы встретили в тамбуре ночного вагона двух спекулянтов, везущих на полтавский рынок цветные румынские шали и дамское белье.
Часть их товара мы забрали себе, и той же ночью, к утру, были задержаны линейной милицией по обвинению в железнодорожном грабеже.
Я вспоминал все это, томясь бессонницей и коротая ночь. Она тянулась мучительно и долго. Камера давно спала уже, было тихо, только в противоположном конце ее слышалась глухая возня, торопливый шепот. Я уловил обрывки странных фраз: «Тяни… Да не так — снизу…» — «Учтите, оглоеды, это — мое!» Приподнялся, вглядываясь. И различил неясные шевелящиеся тени.
Я знал: там размешались «шкодники» — мелкое ворье и базарные аферисты. Публика эта принадлежит к преступному миру, но не входит в его элиту. В тюремной табели о рангах она занимает положение небольшое, неважное.
Шкодники были чем-то взволнованы. Я окликнул их погодя:
— Эй, чего вы там суетитесь?
— Да тут фраер кончается, — ответили мне, — дуба дает.
— Так что же вы ждете? Зовите надзирателя.
— Сейчас… Вот только вещички его поделим.
— Да вы что же, сволочи, — удивился я, — хотите голым его оставить?
— Ну зачем же! Мы его прикрыли, — сказал, приближаясь ко мне, один из шкодников. Он держал в руке суконный новенький полосатый пиджак, осматривал его и ухмылялся, морща губы: — Хороший материальчик! Чего ж его мертвому оставлять? Ему ведь все равно. Теперь для него любая одежда годится, а лучше всего — деревянная.
Когда покойника выносили из камеры, я посмотрел на его лицо; молодое, скуластое, все в рыжих веснушках, оно еще не утратило красок и было до странности безмятежным.
А ведь его раздевали еще дышащим, теплым, в сущности, полуживым. О чем он успел подумать в последний момент? Какая мысль пронзила его и утешила, примирила с тем, что случилось?
Заснул я трудно, перед самой зарей, и сны мне виделись тяжкие, болезненные, мутные: заросли крапивы окружали меня, и мертвый мальчик тянулся ко мне веснушчатым своим скуластым лицом. «Здесь не пройти, — бормотал он, указывая на заросли, — а ведь мы с тобой голые. Жжется… если бы у нас были вещи! С вещами…» Я очнулся, разбуженный окликом надзирателя:
— С вещами! На коридор!
В это утро со мною на суд отправлялось немало народа. Шумную нашу ораву пересчитали в коридоре, выстроили попарно и вывели на тюремный, залитый режущим солнцем двор.
Там уже дожидался, пофыркивал и чадил бензином высокий черный фургон — знаменитый арестантский воронок.
Была суббота — день передач и свиданий, — и возле ворот, неподалеку от воронка, теснились пришедшие с воли женщины. Одна из них, рыжеволосая, с высокими скулами, показалась мне странно знакомой: было такое чувство, словно бы я уже видел ее где-то… Она стояла, обеими руками прижимая к животу кастрюлю с дымящимся супом. Внезапно руки ее дрогнули, лицо напряглось, заострилось, глаза расширились и остекленели.
Я проследил за ее взглядом и вдруг понял, кто она, сообразил, в чем суть!
Женщина увидала в толпе суконный новенький полосатый пиджак — пиджак своего сына. Потом перевела взгляд дальше и там, на чужих, незнакомых людях, распознала остальные его вещи: рубашку, брюки, башмаки.
Мгновенная темная судорога прошла по ее лицу, но — удивительное дело! — она не закричала, не кинулась с расспросами, нет. Рот ее был сомкнут, губы белы. Что-то она, очевидно, угадывала, постигала… И, заранее ужасаясь этому, молчала, боялась слов.
Так она стояла, следя за нами, и что-то каменное было во всем ее облике. Только руки ее, державшие кастрюлю, дрожали все сильней и опускались все ниже и ниже, проливая на землю, в пыль, принесенный для сына суп.