Мало было оскорбить редкого гостя и его товарищей (а их десантировалось в совхоз около полувзвода), Иван, прикрываясь наивностью, дерзил Людмиле Михайловне Узюковой: мол, дорогая кандидат злаковых наук, не томится ли душа по спокинутым пшеничным полям? Не снится ли ей, то есть опять же душе, как зерно переворачивается в земле, умирая для всхода? У Ивана при этом голос был вроде смиренного зова полей и слова будто пахли соком молочно наливающегося колоса. Да ведь во всем этом был яд особенного настоя. (Сам же потом признавался Ольге: хотел вывести Узюкову из усвоенной ею роли, как лошадь из стойла, чтобы взглянуть на природный покрой ее характера.)
Узюкова улыбнулась на его подковыристую глупость, только по открытому нежному лицу ее, уродуя красоту, вспыхнули пятна, расползаясь на шею.
«Ишь, взбунтовался деревенский идиотизм! Малахольный, в деда Филю и в матушку свою Агнию юродивый! Общество обманул: учился на техника, а пролез в пастухи».
И действительно, Иван бросил трактор, ушел в пастухи не просто, как иные, а со значением, вроде укорял кого-то, и одновременно чаял услышать что-то от звездного безлюдья в степи. Ольге казалось, пастушеством он маялся, черви у овец в хвосте или ухе омрачали его до горчайшего вдохновения.
Иван ушел от матери и отчима, не пристал к деду Филиппу, жил где попало — летом в чабанской саманной хатенке на нарах, зимой — в своей мазанке.
Алена не утесняла девок, и потому открылась ей Ольга, что влюбилась.
— Хорошо-то как, мила! — порадовалась Алена.
— А что ж хорошего, если он женат.
— Ну, тогда подальше от него.
— Да как же? Он все равно подкараулит где-нибудь. Боюсь его. Попала я в переплет. Уйду куда глаза глядят. Или утоплюсь.
В породистом спокойном лице Алены что-то дрогнуло. Погладила на груди вязаную поярковую кофту. Улыбалась молодыми губами.
— Топиться тебе нельзя — ты вся на материнские дела замешена, мужика веселить, родить детей, дом красить… А может, я промашливо говорю… Ох и затаенная ты, девка… сама себе загадка, а уж для меня-то подавно — зерно в земле. Как взойдет, проколет землю? Вызреет ли колос? Не потопчут табуны чужие? Град не посечет? Суховей аль спорынья не выпьют силу молодую?..
— Сама-то, бабаня, мало понянчилась с дедом Филей? Он ведь с Ванькой из одного гнезда, такой же выдумщик. И не заметишь, как на ходу перетасуют жизнь со сновидениями.
— Окстись, непутевая. Дал бы мне бог сто веков, все бы истратила на Филиппа: душа в нем есть… Ох, Олька, Олька, чудная ты, людей не видишь, не знаешь. Скорлупу проклюнула, а еще не вылезла… А Иван любит тебя всем сердцем, каждой жилкой. Ты не говори Клаве, Насте о нашем-то откровении. У них жизнь попроще… Ну, царица, иди, веселись, в судьбу свою вглядывайся пристальнее. Пусть только в глазах не двоится.
Складная говоруха Алена прорубила в душе Ольги новое оконце, и потянуло в него духменным будоражащим ветерком-лобачем, щекоча тревожно и затаенно, будто ожидание близкого прихода кого-то, перед кем одолевает слабость.
Надела сапожки зеленого сафьяна, замшевую курточку, беретом забрала светлые волосы, скрыла высокое светящееся чело.
— Не прячь лоб, ладен он, — сказала Алена, любуясь девкой.
И начался с благословения совхозного руководства девичий праздник, сплавленный с днем окончания летних работ-забот. Со всех совхозов понаехали хлеборобы, овцеводы, кумысники, довольные ладной увязкой старых и новых времен во единое и веселое.
Собирались девки в большом доме печь-стряпать. А парни на кон несли кто куренка, кто лопатку баранью, муку, масло. А на зелено вино ссыпку сделали в общий ворох пшеницы по мешку. Тут уж старики пенсионеры дали повольку молоди, сами скотину убирали. Никто не приглядывал, не неволил молодцов в умные идти. Одно требовалось: почитай стариков, если не чтишь, все равно кланяйся, детей не обижай, над чужой жизнью не изгаляйся. Бубны, гармошки, песни… Из казанов запахло бараниной.
Толстые битые стены караван-сараевского двора (лишь один угол успели разломать под руководством Елисея Кулаткина) от ветра давали сугрев верблюдам, а в покоях гости чайком баловались допоздна. Все покои, закоулки пахли шагренем, азиатскими шелками, табаком и дынями. Нанюхались старики нездешних духов, улетели мечтой в далекие времена родной земли.
Подвыпивший Терентий Толмачев, почернив усы и голову, говорил, будто какую-то особенную сладостную дыню обернули бахчевники в серебряную рубашку, привезли к кремлевскому столу живехонькой, — палаты заароматили бахчой. А один иноземец, отведав дыню, завернул в бумажечку семена, упрятал в потаенный дипломатически-разведывательный карман, чтобы у себя на родине вырастить и привести в чувство до холодного пота зачумленных дымом и газами соотечественников.
— Детвы мало родится в Пределе почему? Штаны и рейтузы надевают из дыма и нефти. Химия, она, братцы, постные монашеские думы внушает, — с непреклонной достоверностью первооткрывателя говорил Терентий, сверкающими глазами, как лучом лазера, прожигая Елисея Кулаткина до самого сердца.