Антон Истягин подрос уже без отца, стал матросом, студентом-заочником, сдав экзамен по истории средних веков, помогал студентам-очникам очищать двор общежития от нанесенных еще осенними ливнями камней с крутых сопок. Тяжелым ломом выворачивал спаянные льдом камни. В буране и метели увидал он двух лыжниц в коротких, коричневого дубления шубейках с каракулевой опушкой по подолу, в пуховых шапочках, лихо заломленных на затылке. Бравой сильной ходой, почти не упираясь палками, мелькнули мимо студентов, поднимаясь зигзагами на сопку. Смаргивая налетевший на глаза снег, Истягин проследил, как они, виляя меж камней и деревьев, слетели с лысой макушки сопки. Под шубейками угадывал он крепкие, по-молодому разгоряченные фигуры. И почему-то до потери душевного равновесия взволновало его их безразличие к нему, а еще больше — неожиданное приглашение зайти к ним на квартиру — приглашала сама Катерина Фирсовна, ректор института, строговато-ласково. Дочь же ее стояла поодаль, лишь раз, и то диковато, взглянув в сторону Истягина.
Проводил он взглядом Филоновых — завихривался снежок за лыжами, — снова взялся выворачивать камни. Промахнулся, вонзил острие лома в сапог, задел большой палец. Странное, не по случаю, смущение скрыл от товарищей беспечной усмешкой над своей промашкой. Избавиться же от смущения не мог, да и не решался… И если прежде временами тяготился морской службой (приходилось гнуть волю), то теперь начинал понимать глубоко человечный смысл твердых уставных обязанностей, твердой командирской руки по отношению к таким, как он, разбросанным натурам.
Индивидуальное, на три часа, увольнение на берег заработал к лету. Разрешили в гражданской рубахе пойти.
В сопки за черты невозвратности отходил угасающий день тихо и задумчиво, когда Истягин позвонил в дом Филоновых, оглаживая забранную во флотские брюки темную косоворотку, проверяя пояс с тяжелой медной бляхой.
Сильно заманивали и чем-то маяли его неробкие понаслышке Филоновы. И смутно припоминалась какая-то ускользающая связь покойного теперь отца с Филоновыми…
Шустрая, простоватая девчонка-подросток провела Истягина в овальную комнату, улыбнувшись, ушла на пальчиках пружинивших ног.
Только чистоплотной, со спокойной совестью женщине был под силу приветливый рабочий порядок в комнате. Так и потянуло сесть за стол к исписанным и чистым листам, к раскрытой книге — Паскаль.
Серафима, видно, думала, что он в прихожей, а не в гостиной. В черных спортивных брюках и безрукавной блузке лимонного цвета, она раздвинула плечом портьеры. Заломив руки, поправляла на макушку забранные дремучие волосы. Не тронутая загаром белизна девственно холодела пониже подмышек, лицо же, шея и плечи отливали медноватым теплом. Удивительным единством вот-вот готовой погаснуть подростковости и готовой расцвести зрелости показалась она ему, милой и прелестной.
Увидав его, она вроде бы оступилась.
— Я Истягин. — Он хотел сказать спокойно и ласково, потому что стало благостно хорошо, но получилось суетливо и грубо. — Я к тому, что если вы забыли…
Приподнятые у висков крупные глаза прямо глядели в его межбровье. Тогда-то и заломило лоб, будто гвоздочки вбили повыше глаз (или потом ему так стало казаться?).
— Я по вызову Екатерины Фирсовны…
До смятения изумляли ее темные, в подкрашенных ресницах глаза — одновременно безразличные к нему и вроде изучающие. В те ли минуты своей потерянности или позже он увидал себя как бы со стороны: стоял перед ней с распахнутой (как бы потусторонним ветром) душою, пока она, улыбнувшись, не велела ему сесть.
— Чаю хотите?
— Спасибо, ласковая, добрая, не откажусь.
— Я ласковая? Добрая?
Пошла на кухню, гибко покачивая станом. Обожгла его открывшаяся тайна: женщина начинается с ритма. Это была уже женщина, любила, и ее любили. И ему можно любить ее, и от этого он терялся в жарком и стыдном смятении.
Принесла чайник, прикрыла салфеткой. Влечение к ней угнетало неоправданностью. Тяжело поднял глаза, взглянул на нее с жалкой улыбкой (так казалось ему), отвернулся к окну.
Достала из лакированной сумочки папиросы, странным, как бы отстраняющим жестом подала пачку. Длинные выразительные своевольные пальцы с розовыми, как у здоровых детей, ногтями щелкнули зажигалкой. По оплошке, поднося огонь к его папиросе, чуточку обожгла нос — рука вздрогнула. Или озоровала.
Пуская дым колечками, свела глаза к побледневшему переносью, и они дико блеснули сквозь туманец. И он опамятовался, потому что она уже не замечала его больше, по-особенному ушла в себя.
Емкая по глухоте отъединенность ее от всего внешнего, от него, Антона Истягина, длилась недолго. Чувство покинутости, одиночества начало расти в нем.
Серафима спросила, считает ли он себя доверчивым, искренним и постоянным. Почти не думая, он легко и просто признавался в своем непостоянстве. Откровенен, кажется, всегда.
— Даже во лжи?
— Да. Особенно искренен во лжи.
— И сейчас лжете?
— Да. Особенно сейчас лгу. По боязни сказать правду… А правда вот какая: жалею, что нельзя вернуть ту пору… И лодка…