— Ну вот и заговорил Истягин! — улыбаясь во все красное лицо, запричитал врач. — Скажи еще «батя», — и станешь совсем большим и умным. Ну? Скажи, родной, не стесняйся.
— …атя.
— Молодец! Ну, а с женой сноровишь объясниться. Поймет и без слов. Дадим тебе костыль, дохромаешь.
Истягин отвернулся на подушке лицом к бумажной японской стене.
— Без слов, говоришь? — встрял сосед по койке, поворачивая забинтованную голову. — Это чья как! Моя без идеологической подготовки замка не откроет. И все-то ей надо объяснить. Или сама начнет углублять… Бывало, пропускал мимо ушей разные теории… Эх, теперь бы, кажется, только бы сесть супроть ее, целый бы год слушал… Не умели мы баб ценить…
— Они умели? Тоже каются. Пишет моя: дорогой Васютка, вернись какой ни есть… на руках буду носить.
— Пока врозь, жалеют люди, а потом скоро все по-старому. Поди учти, сколько семейных сражений ждет нас после войны. И винить некого…
— Виноватого-то найдешь, легче, что ль, будет?
— Искать не надо… Мира не будет в семье, если искать виноватых… все виноваты и несчастны по своим силам…
Теперь Истягин сидел на камне наискосок от окна Серафимы, вспоминая госпитальную жизнь.
«Сам я грешнее сто раз… Тут дело в другом — есть предательство или нет предательства. Можно срастить, или ветви погнало самостоятельно в разные стороны. Надо бы зайти с вечера, когда шашлык ели они. А я струсил, правда — не по зубам… А может, ничего против меня и нет. Ей-то каково?»
Трудно поднимался, будто отдирал приросшие к камню руки.
В тусклости лестничной площадки он подошел к обитой черным дерматином двери. Привалился к стене, глубоко дыша. Там, за дверью, не спали, это он чувствовал.
Она все еще смотрела на себя в зеркало, когда в дверь постучались, — первый удар тихий, второй сильный и последний едва слышный. Почуяла, стучится мужчина, оставивший о себе память. Жарок побежал от сердца, поярчал на скулах румянец, и стало лицо как бы взволнованно отзывчивым на чью-то горячую мольбу за дверью. Удалым движением откинула волосы за плечи, готовая к принятию жаждущего, безусловно, своего человека. Поворачивая ключ, весело дивилась руке: мускулы вязко и тепло взбодрились. Почувствовала отважную крепость ног, когда открывала на себя дверь, отступая на шаг.
За пять лет разлуки забыла, что он широкоплеч, худощав в поясе, худ лицом, от природы смуглый. Теперь — землянисто-желтый, очевидно, после хвори. О ранениях не писал, да и можно ли было писать ей, неземной, о чем-либо, кроме как о ее «пророческой, трагической красоте»?
Одной рукой опирался на ореховую, с резиной на конце, палку, другой застегивал верхнюю пуговицу кителя.
Если бы Серафима знала, что вот-вот появится Истягин, не убиралась бы после гостей, пусть бы все объедки и опивки на столе были, кровать бы не застелила, чтобы Антон мыслями сразу же пошел в нужном направлении. Не надо бы наводить его на след, а только бы отвечать на пыточные вопросы, окончательно губя свою с ним совместную жизнь. И Светаева задержала бы (спрятала брюки), ведь к случаям, когда муж застигает жену с хахалем, привыкли, и даже дурачок знает, что делать. И даже Антон сработал бы как надо по трафарету при всей его невписываемости в стройную шеренгу нормальных людей. Антон такой: словам не поверит, что прошлое сгорело, надо наглядно показать…
Лучше бы не прибираться. Но она еще перед сном, выпроводив Светаева и Булыгина (гости норовили пересидеть друг друга), помыла посуду, проветрила квартиру…
Простецкие карие глаза с детским изумлением глядели на Серафиму так, будто к чужим людям просился отогреть душу. По какому-то выражению потерянности она догадывалась, что Истягин вот-вот постигнет горькую оправданность распада их совместной жизни.
Она вовремя пресекла мгновенный жалостливый порыв по-родственному обнять его. Но рассудительность эта смутила ее обидной жестокой значительностью, и Серафима, вспыхнув, шагнула к нему через порог.
Выронив палку, Истягин поймал взлетевшие для объятия руки ее, с неожиданной для хворого силой прижал к бедрам.
— Запахни кимоно.
Как при чужом строгом окрике, она поспешно запахнулась.
— Чего же стоим? Заходи.
Истягин поднял ореховую палку, расправил свои усы вразлет, спросил с пугающей застенчивостью:
— А что, можно?
— Заходи… пока одна.
«Если и доконает он меня, то только своей покорностью… мстительным всепониманием», — подумала Серафима. И вся взялась одним огнем: разжечь в Истягине злость и решительность, чтоб разрубил все узлы разом.
— …Пока одна, заходи.
Истягин положил вещмешок под вешалку у порога, выпрямился. И тут Серафиме показалось: тяжелый, крутого замеса опыт (не расхлебать за всю жизнь) вытемнился на его лице с какими-то продавами и опаленностью.
— Ну, что с ногой, Антон? Война уж год как закончилась.
— Э-э-эта морская. Еще много-много лет будут рваться.
По давней, забытой и вновь припоминаемой привычке они легко ощупывали плечи друг друга, не готовые на большее, когда короткий нечеловеческий хохоток-клекот хлестнул Серафиму. Вздрогнув, она опасливо взглянула на Истягина — рот его сурово спаян.