«Что со мною? Не горячка ли? Все ужасно мерзко, и я жесток и жалок… Ладно хоть привиделась вся эта дикая жестокость… а ну как наяву?» — Истягин поежился, озноб осыпал его. Глядел в стакан. Так давно когда-то воспитатель его, дядя Вася, глядел-глядел в стакан, бледнея скулами и глазами, и вдруг зашептал: «Гроб свой вижу на донышке». Тогда испуг заморозил улыбку на губах Антошки. Вышел из оцепенения, лишь когда дядя, прямо-таки на удивление хрустя, изжевал селедку с головы до хвостового оперения. «А, лишь бы душа, Антоша, приняла, а эта пусть с ума сходит», — и похлопал по брезентовым штанам сзади. — Отдыхай, браток, — сказал Светаев. — Все гораздо проще. Мы друзья с ней. Надеюсь стать и твоим другом. А ты другом моей семьи. Добро?
Истягин наклонил голову и не глядел, как уходили Серафима и Светаев.
Не раздеваясь, лег было на диван. Но тут же отвращение к дивану вскинуло его, и он отскочил к окну. Унизительно валяться (да еще на т о м самом, может быть, диване), в то время как жену увели гулять.
«Да нет! Это у меня гнусное воображение. Пошла к матери или бабушке… У них ведь дочь наша. Надо сейчас же повидать дочь-то».
Признаниям Серафимы верил и не верил Истягин. Могла испытывать его на моральную прочность. Да и не в том суть, кто с кем переспал за войну, — умные люди не думают об этом. Да, но то умные. Ох как скучно сознавать свою какую-то нетакость-неэтакость…
«И она тоже… В других измерениях испытывала меня. Все у нас с нею не как у людей. Особенно у меня. Хорошие-то люди не пытают, верят, что ли… Да, но у них нет такой Серафимы. Вон, будь Клава Бобовникова моей женой, и я бы не маялся… Куда я собрался? А вдруг к Булыгину Максу занесет меня? Он растравил тогда душу. Но он больше, чем друг, он роднее брата».
За окном туманило. Истягин оделся, привычно выправил погоны на кителе и на плащ-пальто, выверил фуражку — ребро ладони приложил к козырьку и к своему крупному прямому носу.
«Уклоняться некуда. Макса надо повидать. Приходится идти на таран. Осмысленно, как живая японская торпеда», — думал Истягин, выходя из квартиры Серафимы. Взял вещмешок, потом бросил его за шкаф.
Мешок был тяжелый — записные книжки, наброски, письма живых и погибших товарищей, варианты фантастического полубреда о Великом характере как вожделенной вершине человеческого могущества. Были и неотправленные письма Серафиме — сотни две.
За порогом столкнулся Истягин с таким орлом мичманом, что, несмотря на свое старшинство, отступил перед его стройной, сильной фигурой. Мундир на нем с предельно терпимым риском нарушения стандарта — брюки чуть пошире расклешены, плащ-пальто самого качественного габардина (только для старшего офицерства!), умельцем сшито, с учетом высокой грудной клетки, фуражка как бы естественно подчеркивала волевое и приятное лицо. Козырек, нахимовский, короткий, не затенял блестевших стальной синевой глаз. Только руки забинтованы (ремонтировали топку, обжег).
Булыгин по-нахимовски (выпростав из бинта) приложил два пальца к виску, щелкнул каблуками нестандартных ботинок:
— Здравия желаю, товарищ капитан-лейтенант!
— А-а-а… Ты почему тут? Заходи…
Булыгин, подобравшись мускулисто, начал было полушутя докладывать бодро по всей форме, сдерживая улыбку, ожидая ответной и примиряющей улыбки своего Коныча, но тут же умолк.
Молчание давило, и он стал рассказывать: на новый срок остался мичманом, достраивает дом на берегу реки, сад разбил, скоро женится, на свадьбу позовет Истягина. И опять замолк.
— Слушай! — почти с отчаянием снова начал Булыгин. — Едет на коне японский генерал. Двое вестовых бегут по бокам, за стремена держатся. Спешился. Высокий, лицо аристократа-полукровки, усы серебристые. Снял и положил на стол личное оружие. Маршал Василевский вернул оружие генералу Ямада. После подписания акта о капитуляции Квантунской армии произносились тосты на банкете.
Лицо Истягина — измаянность, страдание, озлобленность, вроде бы осознание напасти и невозможности избавиться от нее. Он вроде бы стыдился и боялся чего-то в самом себе до горячки и ненависти.
И Булыгин погасил порыв броситься обнимать своего Коныча.
«Батя, родимый, как он плох…» — больно шевельнулось в сердце Булыгина. И он как будто не удержался на какой-то высоте, скатился вниз. Еще несколько минут назад, разыскивая его, Булыгин весь горел неопределенной, но радостной надеждой: увидятся — и все наладится. Но теперь горестно понял: если и нужен он сейчас Истягину, то лишь как подтверждение позора и боли его. И, смиряясь с этим, он, отдавая отчет в своей как бы оправдывающейся резкости, подумал: дружба их непоправимо контужена. Ему казалось, что Истягин давно, может быть с рождения, носит в себе свою беду, свою нужду, иначе трудно понять, как можно расшататься из-за женщины, пусть прекрасной, но ведь случай-то едва ли не банальный. И все же в подобном положении дичают, смертно маются от сдвоенной душевной качки — бортовой и килевой, когда уж трудно отличать небо от моря, всего тебя выворачивает наизнанку, и голова лопается от боли.