Художественность достигается, когда… Поучительный тон начала этой фразы может быть прекращен лишь ее продолжением: когда автор понятия о том не имеет, что у него получится, когда он впрямую предстанет перед гипнотизирующим его слепым замыслом. Художественность достигается тогда… всегда, когда перед автором простирается никогда не сказанное до него – немота («Бродил я тихий и туманный, // Заветным умыслом томим!»). Слова, единственно найденные, – не есть слова отобранные, слова накопленные, не есть куча. Слова приходят «в безмолвии трудов», в сам момент творения, и именно те. Как в жизни поступок не может быть совершен задним числом, так и великое единство текста не может быть соткано из одного лишь мастерства и опыта – оно рождается. И у гениев вещи, написанные на одном лишь их великом мастерстве, не дышат по сравнению с их подлинными созданиями. Воин не состоит из мышц и лат, они лишь подспорье в бою. Вопрос художественности – это прежде всего вопрос, тем ли делом занят пишущий: пишет он… или что другое…
Это свидетельство о процессе – в ту же осень, что и «Медный всадник»… А вот – антипод, в том же году:
Л. Толстой как-то раз сказал по подобному случаю:
«Я всегда думал, что писатель пишет тогда, когда ему есть что сказать, когда у него созрело в голове то, что он переносит на бумагу. Но почему я должен писать для журнала непременно в марте или октябре – этого я никогда не понимал».
Значит, еще и вдохновение (как бы его ни пытались компрометировать впоследствии профессиональные писатели). Причем прямое. Вдохновение, по-видимому, явление куда более всеобщее (как любовь, как вера), чем художественность, которая является его непременным проявлением, но всегда в обличье индивидуальном. Во вдохновении – меньше всего себя. Прямое вдохновение рождается на самом обрыве реальности, перед молчаливым образом, в окончательном собственном онемении («…муза // Мне услаждала путь немой // Волшебством тайного рассказа!»). Замысел не просто затруднителен в воплощении, он – невоплотим.
По сути, невоплотимость замысла – условие и исток художественности: предстоит больше, чем способен, а получилось – больше, чем хотел. Замысел – всегда тайна, которую предстоит узнать, а не та, что уже тебе известна. Известное – болтает, неизвестное – говорит. Это сама жизнь говорит вокруг, шелестя немотой, настаивая на себе. На нашем сегодняшнем языке «неизвестное» можно назвать «современностью». Вдохновение, может быть, лишь акт перевода с языка жизни, что объемлет нас, на язык слов человеческих. «Над вымыслом слезами обольюсь…» – это не сентиментальные слезы, не слезы довольства – восторг неожиданности. Поверить в то, что опять получится, что еще раз с тобой такое случится, невозможно – а вот опять…
Модное еще недавно понятие «подтекста» как некой высшей формы художественности исчерпало себя в профессиональных упражнениях. Оказалось, что подтекст – это не то, что «подсовывают» и эффектно скрывают в произведении на манер потайного ящичка, вскрыть который особенно льстит ценителю, подтекст – не новость и не открытие. Он всегда есть во всяком произведении, отмеченном печатью художественности. Это хотя бы личность автора, его отношение к описываемому, всегда наличествующее, но тем более подтекстовое, чем более пытается он эту свою личность из текста устранить. От подтекста никуда не денешься.
За пределами текста (но каким-то образом связанные с ним) витают вещи и покрупнее подтекста: это не то, что – под, а то, что – над, надтекст, если уж сказать. Надтекст – нечто превышающее текст, из него никак не вычитаемое и не вычитываемое, но каким-то непонятным волнением с ним скрепленное: будто след, невидимая память о вдохновении писавшего («Я слышу, верные поэты, // Ваш очарованный язык…»).