«У меня перед глазами все еще стоит дом со своей довольно высокой лестницей, спускавшейся на тропинку, которая вела к строгальной мастерской. Пониже луговины бежал ручей, через который проходила дорога. Рядом были устроены мостки. Мне тогда, помнится, было три или четыре года. Распластавшись на мостках, я палочкой тыкал в ил, где шевелились пиявки, и помню, что в тот момент у меня впервые пробудилось осознание собственного существования. Я отчетливо помню, как внезапно поднял голову, сгорая со стыда, вытер пальцы и подумал: если тебя кто тут увидит… тебе… тебе… будет стыдно. Я часто лежал вот так на мостках, уставясь в воду, наблюдая, как, неспешно извиваясь, всплывают черные пиявки, а может, лошадиные пиявки, поворачиваются и возвращаются обратно в тину. Я не понимал, чего они там в тине ищут, и считал, что совершают они свои долгие подводные прогулки, чтобы помыться. И, желая помочь им, насколько это было в моих силах, я вытаскивал этих черных пиявок, которые, как я потом узнал, были лошадиными пиявками, из тины, а они, свернувшись в кольцо, цеплялись за свои илистые ложа, и клал на мостки. Потом я мыл эти существа из ручья так осторожно, с такой любовью, что они в конце концов делались совсем… чистыми».
Здесь он, похоже, остановился, перечеркнул последние строчки, словно бы хорошенько подумав, и перешел к совершенно другому событию, случившемуся, очевидно, намного позднее.
Вот как звучит этот пассаж целиком — в нем описывается происшествие на лестнице:
«Мы шли на чердак, и тут нас окликнула моя мать.
Ээва-Лиса уже поднялась ступенек на десять, может, меньше, а я стоял внизу, еще не успел даже поставить ногу на самую нижнюю ступеньку. И тут моя мать начала говорить, поэтому мы все трое остановились там, где были, и так и остались стоять.
Я хорошо видел лицо матери. Она вышла из спальни со строгим, почти отсутствующим выражением на лице, и это выражение, пока она говорила или, скорее, кричала, все громче и громче, менялось — постепенно и совершенно необъяснимо. Как будто волна долго сдерживаемого бешенства исказила черты ее лица, сделала его почти нечеловеческим — так, что обычно строгие, правильные (а иногда нежные и почти красивые) черты словно бы свело яростной судорогой, чуть ли не болью.
Она бросала слова, которые я сперва понимал, а потом не захотел понимать. Поначалу в словах можно было различить смысл, но потом длинная череда справедливых и метких обвинений — кое-какие я уже слышал раньше и понимал — сменилась вовсе непонятными мне обвинениями, и только выражение страшного гнева оставалось неизменным. Или ненависти. Да, к своему ужасу, я вдруг осознал, что ею владеет ненависть, но не обычная, понятная ненависть, а что-то другое. И она с ненавистью и бешенством крикнула Ээве-Лисе, чтобы та убиралась, раз и навсегда, все было ошибкой, и теперь вон из этого дома.
Тогда-то, признаюсь, я и заорал».
Дальше зачеркнуто, но прочитать ничего не стоит:
«Я написал
Ни за что бы не подумал, что она может испытывать страх. Раньше она никогда не боялась. И пока я орал от отчаяния и ужаса, я все яснее понимал — и это поставило точку на одном периоде моей жизни и бросило меня в другой, — что в эту минуту у меня отбирают и Ээву-Лису, и мою мать, точно так же, как у меня однажды, при обмене, уже отняли все, и Ээва-Лиса, и моя мать бросят меня, точно пустую раковину, и ничто никогда не сможет вернуть мне их обратно. И потом я пойму, что этот миг в моей жизни будет повторяться раз за разом — миг, когда тебя бросают, когда у тебя отбирают.
Она крикнула это сверху вниз Ээве-Лисе и мне. И тогда я заорал. И внезапно Юсефине стало ясно, что она тоже с этой минуты будет очень одинока.
Никогда, никогда не освободиться мне от этого мига. Сколько ни суждено мне прожить, я буду помнить, что именно в этот миг меня посетила смерть, часовая стрелка, указывавшая на 24, остановилась. Вот как Ээва-Лиса покинула меня, и вот как моя мать тоже в конце концов оказалась покинутой. Я видел ее лицо, когда она обернулась ко мне. И потом подумал: странно, что могущественный и карающий Бог может страшиться быть покинутым.
Хотя в тот раз я больше думал об Ээве-Лисе. Мне следовало бы подумать о своей матери. Ее лицо стало похоже на птичье гнездо; когда, подняв листья, прикрывающие гнездо, обнаруживаешь мертвых птенцов, застигнутых внезапной смертью и одиночеством.
Вот как все было, когда их отняли у меня».
Я, наверно, читал много часов подряд. И заснул на кровати в комнате, прилегавшей к библиотеке «Наутилуса».
Комната, в отличие от зала-музея и библиотеки, была не прибрана и почти без мебели. В одном углу стоял знакомый, наполовину заколоченный ларь, где хранились старые газеты, старые подшивки местной газеты «Норран».