Тем летом я опять начал есть мясо. Я съездил в Неваду и написал статью для “Эсквайра” о проектируемом хранилище радиоактивных отходов в толще горы Юкка-Маунтин. Ухаживал за матерью, страдавшей от последствий лучевой терапии, много общался с Синтией и ее маленькой дочкой. Теперь я не матери, а Анабел звонил воскресными вечерами. Она говорила, что ей приходят в голову плодотворные идеи, и я был рад слышать ее голос – за исключением фраз типа “Не забывай меня, Том”. У нее не было повода заподозрить, что я начал есть мясо, и я ей об этом не сообщал.
Мать продолжала меня удивлять. В октябре, оправившись после второй операции, которая поставила неутешительную точку, она попросила меня отвезти ее перед смертью в Германию. Она следила за тем, как там развиваются события, за все более массовым исходом восточных немцев на Запад через Чехословакию и впервые за много лет попробовала снова написать родным на старый адрес. Три недели спустя получила от брата длинное письмо. Их мать умерла в 1961 году, он с женой живет на старом месте, его младшая сестра дважды разведена, его старший сын поступил в университет. Мать перевела мне письмо, и, по крайней мере в ее передаче, оно было лишено обиды и неприязни, как будто ее исчезновение было всего-навсего одним из обстоятельств трудного детства, которое ее брат давно оставил позади. Он не упомянул о многих ее прежних безответных письмах. Я предположил, что он никогда не испытывал неприязни, просто боялся, что из-за переписки с беглянкой его возьмет на заметку Штази. А теперь люди перестали бояться Штази.
Козырнув своими тремя семестрами немецкого в колледже и материнской историей, я заключил договор с журналом “Харперс” на публикацию о крахе коммунистического режима, основанную на впечатлениях, которые получу на месте. Моя мать страшно исхудала и поистине выглядела как воронье пугало, но кишечник еще кое-как работал, и она обходилась без калоприемника. Однажды вечером, когда я помогал ей привести в порядок свои незамысловатые дела, она положила ручку и сказала:
– Я думаю, я умру в Германии.
– Ты не можешь этого знать, – возразил я.
– Тут мне уже делать нечего, – сказала она. – Синтия – хорошая мать, замечательный человек, у тебя впереди прекрасная карьера. Мы с Денвером друг другу, пожалуй, уже надоели. Жизнь – забавная штука, Том. Вот говорят: пустить корни. Но люди не деревья. Если у меня есть какие-нибудь корни, то они не здесь.
Она беспокоилась, не забыла ли немецкий, но у нее были отличные способности к языкам, английский она освоила превосходно, поэтому я считал, что она зря переживает. В наш последний вечер в Денвере Синтия пришла к нам без дочки. Когда мачехе и падчерице пришло время прощаться навсегда, я попытался оставить их наедине.
– Нет, побудь с нами, – сказала моя мать. – Я хочу, чтобы ты услышал. – Она повернулась к Синтии. – Прости меня за то, что я была для тебя неважной матерью. Я находила этому оправдания, но они и есть оправдания, больше ничего, и я не заслужила того, что ты для меня делала, когда выросла. Ты была мне самой лучшей дочерью, какой только можно пожелать. Ты была огромным подарком мне от твоего отца. Если мне ни с чем другим не повезло, то с тобой и Томом повезло очень сильно. Я хочу, чтобы ты знала, как я ценю все, что ты делала, и как мне жаль, что я бывала к тебе холодна. Ты чудесный человек, ты лучше, чем я заслужила.
Лицо Синтии исказилось, но моя мать сохраняла достоинство, глаза сухие. Немка. Под сенью смерти она уже не была той, кого я знал. Она стала той, кого я не знал, немецкой женщиной. Десятилетия ее несчастливой жизни, годы многословного занудства – все это казалось теперь протяженной неудачей иммигрантки, пытающейся стать американкой.
К тому времени, как мы отправились в Берлин, в Стене уже пробили бреши. (Я мысленно перестроил, как делают журналисты, свою еще не написанную статью, чтобы уделить в ней больше внимания молодой Клелии.) Дав себе день отдыха в Берлине, мы поехали в Йену на поезде. Глядя в окно на город, окутанный угольным дымом, моя мать заметила:
– Тридцать пять лет трудились над тем, чтобы сделать его еще уродливей. Тридцать пять лет, боже мой, вырабатывают уродство. Люди забудут, но я не хочу, чтобы ты забывал: эта часть Германии заплатила за ее преступления.