Мнение мое, конечно же, необъективно и, возможно, даже несправедливо, но что поделаешь, если, когда вижу в телевизоре Аксенова или Буковского, с которыми лично незнаком, то будто бы даже удивляюсь тому, как хорошо они говорят по-русски. Потому что легко представимы в любой иноязычной компании или аудитории. А вот Георгия Владимова, свободно общающегося в среде иноплеменников, представить невозможно, хотя ни Аксенову, уехавшему по доброй воле, ни Владимову, покинувшему Россию, фактически спасая жизнь, к счастью, эмиграция трагедией не обернулась. Сам же я счастлив тем, что мне повезло - только повезло, и не более того - избежать такого поворота судьбы.
* * *
Но, возвращаясь в наши лагерные шестидесятые, еще несколько слов о контингенте.
Уголовники. Их было мало, и звались они "парашютистами". Кто-то в своей уголовной зоне проигрался в карты или "скрысятничал" - грозило суровое возмездие, и, чтобы его избежать, бывший вор или насильник срочно писал антисоветскую листовку, где непременно обещал перевешать всех коммунистов. Его судили по политической статье и перебрасывали в наши зоны. Такие, как правило, активно торговали кофе и теплыми носками, "стучали" на политических по мере способностей - были вполне безобидны.
"Бериевцы". Эти держались особняком, занимая все руководящие посты в так называемых "лагерных советах" при администрации. Периодически приезжала комиссия из Саранска, и кого-нибудь "миловали"...
Один из них, бывший министр внутренних дел Азербайджана в зоне под номером три - больничная зона в поселке Барашево - умирал на руках у меня и поэта Петрова-Агатова. Часа за два до смерти к нему полностью вернулось сознание, он подозвал нас и попросил "хоть глоточек какао". Какао в зонах отродясь не бывало. Но крохотные чудеса случались и у нас. Обежали бараки, у одного из умирающих туберкулезников какао нашлось, и не "глоточек", но полный стакан. После трех глотков предсмертная желтизна, уже пожравшая природную смуглость лица, будто подтаяла, лицо высвободилось от судорог, и минут через пятнадцать он тихо умер. То был мой первый "зонный" покойник. Потом их еще было...
Кстати, именно там, в больничной зоне, куда "залетел" по язвенной причине, я впервые начал писать всерьез. Чем-то меня, помнится, лечили, но главным "лекарством" был новокаин, каковой я поглощал чуть ли не стаканами благо полно было этого новокаина. Однако ж более-менее безболевой была только одна поза - на кровати стоишь на коленках, на подушке лист фанеры, на фанере тетрадь. В такой вот малоэстетичной позе я написал первые свои рассказы и короткие повести, которые в 78-м году вышли в издательстве "Посев" отдельной книгой под общим названием "Повести странного времени". Один из рассказов, чуть ли не первый из написанных, под названием "Встреча", и по сей день в некоторых школах провинции в программах чтения.
Любой бывший зэк моего времени (подчеркиваю - моего, а не сталинских времен) признается, что сохранил в душе массу истинно светлых и радостных воспоминаний о своем лагерно-тюремном бытии. (О дурном и тяжком мы тоже помним, но вспоминать не любим.)
Расскажу-ка я об одном вечере в той самой зоне под номером одиннадцать знаменитого и обильно утрамбованного человечьими костями Дубровлага, что в Мордовии, посредь лесов и таинственных лесных объектов, куда случайно забредший грибник или охотник домой мог возвратиться через недельку молчальник молчальником.
Это было двадцатого августа шестьдесят восьмого года, как мы тогда считали, в день расстрела поэта Николая Гумилева. Было воскресенье - день нерабочий, и в нерабочий этот день намечен был нами, конкретно кем - и не припомнить, вечер памяти расстрелянного русского поэта, которого то ли по незнанию, то ли по недоразумению зэки разных национальностей считали поэтом лагерным и, соответственно, своим. Таким культом почитания не пользовался в наши, послесталинские времена ни один из действительно лагерных поэтов: ни Слуцкий, ни Берггольц, ни Мандельштам. Удивительно ведь и другое: у Гумилева нет ни одного стиха собственно о России, по крайней мере в том ключе, как это у Тютчева или Блока, у него вообще нет стихов о реальной жизни - вот уж, казалось бы, поэт-интер...
И вдруг как бы в диссонанс...
В Константинополе у турка
Валялся, скомкан и загажен,
План города Санкт-Петербурга
В квадратном дюйме триста сажен.
И снова я как бы в тумане,
Мне снова больно, взор мой влажен...
В моей тоске, как и на плане,
В квадратном дюйме триста сажен.
Как раз это стихотворение читал на том допоздна затянувшемся вечере мальчик-литовец (имени, к сожалению, не помню), арестованный за воинствующий литовский национализм.
Но по порядку. Основной состав участников, конечно, мы - бывшие члены питерской организации. К нам присоединялись еще по меньшей мере полтора десятка политзэков. Собирались мы сразу после ужина. По тогда еще сохранившемуся ритуалу, любое такое мероприятие начиналось тем, что мы, питерские подельники, вставали и исполняли наш гимн. Может быть, кто-то из других присутствующих не вставал, но я отчего-то этого не помню...