Казалось бы, что ему, уже раз умершему и снова умиравшему, до этих конвульсий. Они только мешали ему тихо пульсировать в памяти Хранилища. Он давно расстался с надеждой, он даже не помнил ее слабого голоса, а без нее все потеряло смысл. И если уж что-то ему снова следовало испытать при виде двух мятущихся сознаний, то, скорее, недовольство. Когда второй раз в жизни готовишься уйти в вечное небытие – на этот раз уже наверняка в вечное, – ничто не должно мешать. Если не очень удалась жизнь, пусть по крайней мере уход будет лишен суеты. Но что-то все-таки вдруг заставило Круса приблизиться к путникам из забытого мира. Это было странно. Забыв надежду, он, казалось, остался в сухом, равнодушном одиночестве. Она, надежда, увела с собой все его чувства, даже память о них, и теперь он должен был спокойно смотреть на мерцание душ пришельцев. Или не смотреть. Какая, в сущности, разница…
Но где-то, в каких-то дальних уголках того упорядоченного облачка электронов, пульсация которого и составляла его сознание, оставалось, очевидно, и то, что казалось ему безвозвратно потерянным. Выплывшая откуда-то жалость и подтолкнула Круса к пришельцам.
Верты, когда они жили в том невозможном мире, что имел три измерения – непредставляемую теперь реальность, умели помогать страждущим братьям. Крус вдруг вспомнил, как он, совсем еще маленьким, тяжко болел. Он страдал и позвал на помощь своих трех родителей. Они пришли и сказали, чтобы он закрыл все глаза. Он послушался их и почувствовал, как кто-то – нет, не кто-то, а они – нежно перебирает содержимое его головы. Прикосновение их пальцев приносило успокоение, оно было сладостно, и он заснул. А когда проснулся, родителей уже не было, маленькие верты встречались с родителями толь ко тогда, когда действительно нуждались в их помощи.
Это древнее умение как бы само собой сосредоточилось сейчас в тонких щупальцах, которые Крус выпустил из себя. Они легко вошли в чужие облачка. Крус не пытался что-то делать. Им двигали какие-то древние инстинкты, какие-то умения, о которых он не подозревал.
Какие не похожие на их собственное сознание были облачка путников извне! Но у него не было ни времени, ни желания думать, в чем же состоит разница. Облачка путников мерцали, слабели. Частицы, что складывали их и в чьей мозаике закодировано было их «я», вот-вот готовы были разбрестись, и тогда никто и никогда не смог бы помочь им, потому что только сама мозаика индивидуальна, частицы, из которых она сложена, безлики.
Его щупальца коснулись двух облачков.
Потом Надеждин будет вспоминать:
– Понимаете, несмотря на все успехи науки, мы, земляне, наверное, все-таки еще очень примитивны. О многих вещах нам легче думать сравнениями. Так вот тогда мне вдруг почудилось, что в кромешной без проблеска тьме, в безбрежном, без конца и начала океане ужаса и отчаяния, в котором я тонул, я почувствовал прикосновение спасательного круга. Я даже не обрадовался. Я был слишком обессилен неравной схваткой с ужасом, я уже смирился со смертью, даже звал ее. Помню, что мелькнула нелепая мысль: «А как же я ухвачусь за спасательный круг, если я не умею управлять своим телом? Если его вообще у меня нет?»
Но кто-то помог мне перевалиться на круг, почувствовать опору. И этот кто-то – я ясно ощущал его присутствие и даже близость – начал… как бы это выразить… Ага, знаю. Одно из самых счастливых и томительно-сладостных воспоминаний моей жизни: мы с Леной сидим на берегу канала, где я родился и вырос. Теплый летний день. Я положил голову ей на колени, так, чтобы не надавить на ее раздутый живот, где доживал в заточении последние недели Алешка. Конечно, мы знали, что она родит мальчика, догадывались, что он будет Алешкой, но еще не были в этом уверены. Но не в этом дело. Алешка присутствовал тогда как бы незримо, отделенный от нас Лениным животом. Были она и я и мир вокруг. И солнце. И скрипучие крики чаек вовсе не казались скрипучими.
Я спросил: «Тебе удобно сидеть?»
Она промолчала. Я знал, почему она молчит. Счастье сделало меня проницательным. Ей было слишком хорошо, чтобы отвечать. Она не раз говорила мне, что никогда не нужно пытаться определить счастье. Оно слишком хрупко, мимолетно и не выносит классификаций и рубрикаций. Подобно тому как в физике нельзя точно определить местонахождение отдельной частицы – само измерение уже влияет на нее, – так и попытка измерить счастье убивает его.
Она лишь протянула руку и начала перебирать мне волосы. И прикосновения ее пальцев были невыразимо, даже тягостно сладостны. Ее пальцы пахли солнцем и влагой. Я перестал дышать. Время остановилось, и я слышал лишь биение двух сердец, Лениного и моего. А может, и маленького третьего, Алешкиного. Дышать было нельзя, потому что счастье было так огромно, так невозможно, что я чувствовал: любые движения, любое слово может спугнуть его.