Его прапрадедушка был немцем и всю жизнь торговал зерном, а в 1935 году, на следующий год после смерти Гинденбурга, продал хозяйство и перевёз всю свою семью в Нью-Йорк. Мог бы уехать один, и тогда у него осталось бы много денег, и он бы неплохо устроился, но прапрадедушка Мэта взял всех, кого смог, и в итоге денег ему хватило только на хороший костюм – такой, что можно было пойти на биржу и опять торговать зерном, правда, уже к самому зерну не прикасаясь. Мэт говорит, что костюм до сих пор висит у них дома и что выглядит он не очень, но в его семье знают, что без этого костюма семья Шуманов умерла бы с голоду. К тому времени Рузвельт встал у власти и активно боролся с последствиями Великой депрессии, но им всем пришлось довольно туго и жить долгое время приходилось в одной тесной комнатушке. Впрочем, судьба тех, кто остался в Германии, была ещё менее завидной. В конце концов прапрадед Мэтью справился со всеми трудностями, а теперь его праправнук решил стать пианистом, хотя раньше у них в семье не было музыкантов – только мелкие брокеры, клерки, бухгалтеры и один боксёр, двоюродный дядя Мэта.
Когда я прихожу слушать Мэта, мне хорошо. Даже если он сбивается и подолгу отрабатывает какой-то один сложный отрывок. Обычно я сажусь в кресло с виниловой обивкой, закидываю ноги на пластиковый стол и слушаю. Иногда ложусь на пол, даже засыпаю. Точнее, опускаюсь в приятную пульсирующую дрёму.
Я вчера начал писать эссе для профессора Джей, сказал об этом Мэту, а он спросил, нравится ли мне девятый ноктюрн Шопена. Я сказал, что не помню их по номерам. Мэт наиграл, и я сразу вспомнил. Этот ноктюрн я любил.
– Да, нравится.
– Садись ко мне.
– Чего?
– Ты же говорил, что хочешь играть, но так, чтобы свободно, не напрягаясь?
– Да.
– Ну вот, садись.
Я не сразу понял, чего Мэт добивается. Поначалу решил, что он хочет заняться моим обучением. Это было бы большой глупостью. Но я послушался – сел перед фортепьяно на краешек стула, а потом всё понял.
Мэт сел сзади. Прижался к моей спине. Я почувствовал тепло его тела. Спокойное сердцебиение.
Здесь, в учебной комнате, стоял старенький «Schimmel» с отделкой под красное дерево. Конечно, не «Steinway Spirio», о котором мечтал Мэт, но тоже неплохо.
– Вытяни левую руку.
Я вытянул. Мэт положил сверху свою. И обмотал скотчем наши руки от локтя до запястья. Плотно – так, чтобы у нас получилась одна общая рука. Затем так же соединил наши правые руки: моя – снизу, его – сверху. Дальше было сложнее. Нужно было соединить пальцы, каждую фалангу – отдельно, при этом двигаться приходилось синхронно. Поначалу смех мешал нам, а потом вдруг, не сговариваясь, мы посерьёзнели и стали делать всё очень бережно.
Когда мы закончили, Мэт прошёлся по клавишам, а меня как током ударило. Ведь получилось так, что я своими пальцами извлёк эти звуки. Пусть и не контролировал себя.
Мэт проворчал, что ему неудобно, и пришлось заново перевязать руки. Больше всего проблем было с большими пальцами – скотч то и дело сползал. Мэт что-то бубнил себе, а я никак не мог отойти от того первого созвучия, будто сам был струной, на которой впервые сыграли и она до сих пор вибрирует.
– Закрой глаза.
Я закрыл. Расслабился. Чувствовал, как наши тела сплавились в одно, довольно неуклюжее, но живое, тёплое тело. В этом чувстве была свобода. Я подумал, что, когда люди по-настоящему любят друг друга, они могут вот так же слиться во что-то единое – неуклюжее, уязвимое, но настоящее. Я невольно вспомнил Эшли. Представил, что это она сейчас прижимается к моей спине. Что это её сердцебиение, её руки стали моими. А потом Мэт начал играть. И меня опять ударило током. Будто подбросило в воздух и не отпустило – я застыл в каком-то непрерывном падении. Провалился в бездну. В белую тёплую бездну.
Я в самом деле играл девятый ноктюрн Шопена. Я знал эту музыку. Знал слишком хорошо. Она всегда была во мне. Я мог в любой момент услышать её внутри, а тут сам творил её вслух. Вслушивался, вдумывался в каждое созвучие. Летел с ним, становился им. Сколько печали, сколько жизни! Тело не выдерживало, вибрировало вместе с фортепьяно. Мне никогда не было так легко и просторно. Вот только казалось, что я могу не выдержать, рассыплюсь на тысячи белых слезинок.
Никто и никогда не слышал этой музыки, каждая нота была девственной, звучала впервые. Ноктюрн моей грусти, моих шёпотов. Всего одно произведение, а для меня – целая жизнь.
Скотч всё-таки сполз с больших пальцев и с мизинцев, и под конец Мэтью больше играл сам, но это было не так уж важно.
Не помню, как мы распутывались. Не помню, что говорили друг другу и как прощались. Помню только, как вышел на пустые дорожки кампуса, как жёлтыми пятнами горели окна общежитий, а я обхватил руками грудь, в которой ещё тлело испытанное чувство. У меня и сейчас по телу проходит дрожь – остатки того полёта. Но я должен был всё это записать. А текст какой-то сухой. Мне надо тренироваться. Тут как с музыкой. Чтобы была лёгкость, нужно не думать о буквах. Нужно стать текстом.