Крича что-то обезумелое, бешеное, проталкивая хрипом железный комок в горле, не слыша своего голоса и голосов людей, не видя их мотающихся за орудием белых лиц, Никитин, потеряв себя, всю нужную выдержку, с заслоненным темнотой сознанием, чувствовал, как содрогалось от выстрелов орудие, как что-то косматое и огненное рвалось, разлеталось кусками бревен впереди, как дым, подкрашенный красным смерчем, выталкивался из развороченных окон мансарды, сплошь зияющей по крыше дырами, откуда сломанными ребрами торчали оголенные стропила под осыпавшейся черепицей, — и не смог опомниться, сразу очнуться даже тогда, когда чья-то рука захватом стиснула его сжатые в кулак пальцы, которыми он во время команд бессознательно бил по стволу сосны, ободрав, изранив их в кровь. Меженин стоял перед ним весь потный, черный от газовой копоти, одни глаза воспаленно краснели из очерченных гарью ресниц, отрезвляюще стискивал его кисть, говорил угрюмо и тихо:
— Снаряды кончились, лейтенант. Ни одного снаряда. Пошли туда.
— Что? Кончились? — не дошло до Никитина сквозь темную пелену, окутавшую сознание. — Как кончились? Убит? Княжко убит?
Он дрожал, ноги у него подгибались.
— Пошли, лейтенант, — повторил Меженин и, опустив глаза, медленно двинулся куда-то в отяжеленную сумеречную тишину поляны, заполненной дымом пожара…
«Снаряды кончились? Там Андрей… К Андрею! Убит? Убит?..»
На поляне, впереди за дымом, в жарком безмолвии без единого выстрела извивалось пламя, горело лесничество, справа и слева от пожара звучали весело-злые голоса пехоты, видимо, обрадованной своему завершенному броску к дому, нереальные осколочные звуки существ с другой планеты, не понимающих, что случилось, никогда не поймущих того, что случилось сейчас в мире. А там, перед этим лесничеством, на поляне, уже несколько минут лежал Княжко, опрокинутый огнем автоматной очереди в упор, и вокруг него уже витало безвозвратно короткое и беспощадно тупое слово «убит».
«Княжко убит? Андрей убит? Да это невозможно. Это ложь! Это ошибка! Кого угодно могло убить, только не его! Только не его!»
Мутная пелена покрывала сознание Никитина, и он еще не очнулся, не пришел в себя, когда шатко, как против течения, подошел и неясно увидел сначала не лицо, а тело Княжко в том неловком положении, с подогнутой головой к руке, притиснувшей к груди окровавленный платок, будто скрывал, загораживал от людских глаз тот удар, который нанесла ему смерть. И зачем-то Перлин, этот командир роты, сохранявший своих людей около проклятого лесничества, в старой и нелепой «заговоренной» плащ-палатке, сидел на корточках, расширяя сбавленным дыханием ноздри неприятно приплюснутого носа. Тихонько вынул он из безжизненной руки Княжко платок, окрашенный цветом гибели, старательно ощупал его грудь крепкими куцыми пальцами и, обтерев пальцы о траву, поднял на Никитина угольные, по-собачьи виноватые глаза и отвел их вкось. Низкорослый, сильный, как сама жизнь, он привстал, закряхтел, сказал, кажется, умеряя насколько можно огрубевший от пехотных команд голос: «Двумя пулями сразу… около сердца», — и Никитин при виде беспомощной позы Княжко, платка на траве, чувствуя, что может ударить Перлина, эту саму жизнь, сохраненную в грубой оболочке плоского лица, этого вдавленного посередине носа, луженого баса, крикнул со злобой и ненавистью:
— Слушайте вы, старший лейтенант! Снимайте ко всем чертям свою заколдованную плащ-палатку! Его надо на плащ-палатку… Быстро, говорят вам!
И с колотившей все тело дрожью наклонился к голове Княжко, осторожно двумя руками повернул его лицо, бледное, забрызганное кровью, отрешенно спокойное и до непонятности юное, какого никогда не видел. И почувствовал, как что-то душит его, застревает в горле, что он сейчас заплачет или засмеется от тоскливой боли, от несправедливости того, что свершилось, от отчаянной утраты самого себя.
Это выражение на мертвом лице Княжко ничего не имело общего с тем выражением аскетической спокойной воли, которое подчиняло ему людей, оно было обращено в увиденное им в последний миг мирное прошлое — с иными бывшими когда-то тихими обязанностями, с шуршанием книг, с дымящимся после дождя асфальтом возле школы, — в то детское, ясное, забытое на войне и Княжко, и им, Никитиным, как забыт был и голос матери. Но Княжко редко говорил о прошлом, и это мальчишеское выражение придавали его лицу, наверно, светлые волосы, неизменно зачесанные на официально-взрослый пробор, а теперь косым уголком сбитые на бледный висок, сбитые, видимо, в тот момент, когда, обожженный очередью в грудь, он упал на колени, для чего-то платком проведя по лицу.
— Товарищ лейтенант…
«Что? Кто? Зачем это меня зовут? Кто это? Меженин?»
— Товарищ лейтенант… Комбат приехал…
«Комбат? Откуда приехал? Какой комбат?»