— Не очень понятно, но мне нравится. В детстве в деревне доводилось слышать народные песни. Красиво. Особенно приятно слушать их по вечерам. Это ведь тоже песня. И я думаю, народная. Если сумеете показать страдающий от господского гнета народ, и он будет петь… Если в конце у вас взойдет сталинское солнце, думаю, нам подойдет. Все великие поэты писали про народ. Страздялис, Донелайтис, да?
— Правильно, товарищ Симутис.
— Ну вот, пытайтесь и вы. Но не забывайте. Время угнетения кончилось. Впереди светлое будущее. Хотелось бы прочитать это стихотворение, когда завершите. Вы когда думаете его закончить?
— Думаю, недели или двух хватит.
— Хорошо. Скажем, недели через две придете ко мне с этим стихотворением, товарищ Гаршва, — принял решение Симутис. Он поднялся. Встал с лавки и Гаршва. Зуйка по-прежнему оставался сидеть и все также барабанил пальчиками.
— Надеюсь, станешь нашим, — проговорил с теплотой Симутис, пожимая руку Гаршве.
— Товарищ Симутис, я тебе все растолкую, — многообещающе прошептал Зуйка, тоже поднимаясь.
— Ничего, через две недели разберемся. Спокойной ночи, товарищ Гаршва.
— Спокойной ночи.
Единственное окошко было зарешечено. По бокам висели ситцевые, когда-то светлые занавески. В углу стояла эмалированная плевательница. В слизкой каше соплями плавали желтые окурки. Валялись окурки и на грязном паркете. Симутис перехватил взгляд Гаршвы.
— Сейчас ты у меня на карачках выгребешь языком все окурки из плевательницы, — заявил он и сел на край стола. Гаршва по-прежнему шмыгал носом. Кровь все еще текла. Он услышал автомобильный гудок и увидел синюю муху. Она медленно ползла по оконной решетке.
— А ну-ка скорей!
Соловей заливался. Ведь он не исполнял обязанности секретаря высокомерного или чрезвычайно чувствительного поэта. Он просто — соловей. Lole palo eglelo — многоголосая хоровая песня. Скользящий туман — души умерших. Сказка — забытый язык.
Антанас Гаршва писал. В глубине сознания рождалось ощущение спокойной неотвратимости. Соловей смолк. В вышине над забором посветлело. В соловьиной песне Гаршва пытался отыскать утраченный мир. Ведь точно так же эта неприметная пичуга щелкала, заливалась тысячи лет назад. В ее пении был сокрыт какой-то шифр, угадывался первый понятный иероглиф.
Гаршва засвистел, подражая уснувшей птице: «Я пишу сказку. Я верю в нить Ариадны, верю в интуицию. Реставрацию прошлого я оставляю исследователям древних религий. Пускай себе спорят». На бумаге из плохой древесины живут две стихотворные строфы. В погибшем мире росли деревья и кустарники. Ель, сосна, липа, дуб, береза, можжевельник.
Симутис сполз со стола и остановился перед Гаршвой.
— Я жду.
Гаршва молчал. Он получил удар в живот и осел на пол. Внутри образовалась пустота. Сознание улетучилось, потом снова вернулось. Он почувствовал какую-то вонь.
Его прохватил понос.
— Что, наложил в штаны, поэт?
Они оба ушли. Хлопнула калитка. Над Артиллерийским парком разлилась заря. Гаршва смял исписанный лист и сунул в карман. «Надо бежать, бежать. В деревню». Он потушил лампу. Обошел комнаты. Открыл дверь в спальню к отцу. Ночная рубашка у отца распахнулась, грудь ровно вздымалась, и видно было, как шевелится пук седых волос. Отец спал с открытым ртом. Пахло старческим потом. Красное одеяло бугрилось в ногах. «Пускай спит. Сбегу, не попрощавшись». Гаршва притворил за собой дверь. Он надел поношенный пиджак и отправился на кухню. Там выпил два стакана молока. Съел ломоть хлеба. После этого закурил папиросу и вышел на улицу. Скомканный лист он разорвал, шагая вдоль Немана. Клочки бумаги бросил в воду. Сбившись в кучу, они поплыли к мосту.
Гаршва попытался подняться. Не хватило дыхания. Живот и ноги сделались какими-то неподвижными. Тогда он стал передвигаться с помощью рук, подтягивая следом туловище. Словно собака, которой переехало ноги. Он полз к плевательнице. И при этом по-собачьи повизгивал. Оставалось проползти каких-нибудь пару метров. Гаршва остановился.
— Скорей!
— Да здравствует Бабочкин, — тихо воскликнул Гаршва.
— Кто такой?
— Он хорошо сыграл Чапаева.
Симутис схватил со стола тяжелое пресс-папье.
— Будешь ползти?
— Не бей, не бей! — завопил Гаршва. Он прополз еще кусок. Плевательница была совсем рядом. У него начали дрожать руки, и он распростерся на полу.
— Встать! — велел Самутис.
— Да здравствует Бабочкин, — прошептал Гаршва.
Он поднялся, его била мелкая дрожь. И по-прежнему переполнял страх. «Я сделаю все-все, я засуну туда язык, только бы он не бил меня!»
У самого его носа находился полуботинок Симутиса. От него несло ваксой, и этот резкий запах, пожалуй, перекрывал вонь испражнений Гаршвы. Гаршва вскинул глаза, по-детски улыбнулся и, глядя прямо в выдвинутый вперед подбородок Симутиса, произнес:
— Не хочу.
Симутис обрушил ему на макушку удар пресс-папье.
Антанас Гаршва пришел в себя на веранде. Он лежал на скамейке, перед ним стояли Симутис и мужчина в белом халате.
— Очнулся? — спросил Симутис.
Гаршва согласно моргнул.
— Добро. Я тебя пожалел. Слышишь, что говорю?
— Слышу. Пожалел.