Денисов хотел было продолжать, но на дальнем конце стола чей-то могучий пьяный бас протянул такое «ура», что не выдержали гости, и стоном прокатился крик по комнате.
Молодой казак, с пухлым, мятым лицом, хотел было провозгласить тост за «madame Рогову и её потомство», но его так зацукали, а сосед-урядник так всадил ему кулак в бок, что тот только бессмысленно замычал и, захмелев окончательно, скатился под стол.
Пир длился до полночи.
Было уже совсем темно, когда слуги и казаки разбирали господ и разводили и развозили гостей по домам.
Захолонуло тогда Марусино сердце. Знала она, что упрям и жесток старик-«письменюга», знала и то, что недалеко яблоко от яблони падает, как скользнул хмурый взгляд её мужа по богатым, серебром разукрашенным плетям, будто выбирал, какую покрепче, поняла она, что при гостях сдержался Николай, и задрожали у неё колени.
Сердито взглянул на неё Николай Петрович.
— Ну, пойдём.
Они прошли в дальние горницы: он впереди, она, бледная, покорная, сзади...
— Садись! — сказал он ей.
Она с рыданием кинулась ему в ноги.
— Бей, накажи меня... Ей-Богу, я не виновата!
— Зачем не созналась?
— Как же сознаться! Пощади ты меня...
— Ах, Маруся, Маруся! Верил я тебе, словно солнцу красному, мечтал о тебе дни и ночи, за что загубила моё счастье? Ведь видел я и слышал и не верил. Думал: было бы — так созналась бы мне: Маня моя, славная, дорогая... А теперь... Прочь от меня... Подлая тварь!
Бледная встала Маруся и, рыдая, бросилась на постель.
Каргин прошёлся по комнате и вдруг вспомнил, как ходила за ним, пьяным, Маруся, как видались они в Черкасской церкви, и размягчилось сердце, и простил он её, но только чувствовал, что жить с ней не может.
Пропала куда-то любовь, ушла далеко-далеко, безвозвратно, и осталось одно отвращение, ненависть, да ещё, пожалуй, жалость...
— Не плачь, негоже. Я прощаю тебя. Бог тебе судья! Только уйду я в армию, в поход, поступлю куда-либо в полк и забуду тебя!
И первый раз, казалось, решение его вступить в полк было твёрдое, безобманное.
И, шатаясь и чувствуя, как всё пропало для него, словно потерял он что-то дорогое и драгоценное, прошёл он в холостую, кунацкую комнату и, не раздеваясь, проспал там до утра.
Когда же настало холодное сентябрьское утро, он поседлал коня и выехал на площадь. Там атаманский адьютант громко и отчётливо читал приказ всем атаманам и казакам выезжать поспешней на сборные пункты и следовать к Москве на защиту России и приобретение новой, небывалой по величине славы всевеликому войску Донскому.
Дней через десять, в конце сентября, двадцать новых полков, разношёрстных, одетых в своё домашнее платье, спешили к Тарутинскому лагерю.
Дон, по призыву своего атамана, напряг последние силы и выставил ещё десять тысяч человек. Тут были и убелённые сединами старцы, и малолетки, еле справлявшиеся с лошадьми, шли они, движимые желанием заслужить славу своей родине, шли за Платовым, как некогда предки их шли за Пугачёвым и Ермаком.
В числе этих десяти тысяч казаков, на лысом нарядном жеребце ехал и бывший «письменный» человек, кандидат в студенты Московского университета Николай Петрович Каргин.
С рыданиями провожала его молодая жена, и рвалось на части его доброе сердце. Он простил ей всё, он по-прежнему, даже больше, не хотел войны, а желал мирной, семейной жизни. Но надо было идти: назвался груздем — полезай в кузов.
...Впрочем, Бог с ним, мне не новость
страдать для удовольствия других; я даже
стал находить какое-то лошадиное
удовольствие в этом...
Для Наполеона поход был окончен. Москва была взята, армия рассеялась, испарилась неизвестно куда, но ни великий завоеватель, ни маршалы его, ни офицеры, ни солдаты не чувствовали себя победителями.
Они вошли с торжественными маршами в мёртвый город. Лавки были разбиты до них, всё, что можно было вывезти, было вывезено, не было жителей, не было флагов и ковров, не было ликований и поздравлений — не было и сознания победы.
Погода нахмурилась, всё изменилось, и тяжело, безотрадно стало на душе у каждого при виде разорённого, наполовину выжженного города.
Каждый солдат, пройдясь по дикой России, чувствовал одно: загнали его в какую-то глушь, чуть не на краю света, и нет выхода из неё, некуда спастись.