— Нет, я уверен, что не передам. Но, пока я живу, я должен беречь… Это главная часть моего существа. Человек ведь состоит из двух частей: из физической оболочки — она обязательно умрет, о ней нечего жалеть, — и из дела. Дело может существовать вечно. Если когда-нибудь попадет к людям…
— Евгений Устинович! — Лопаткин сказал это торжественно. — Если только я вручу, вторым моим делом обязательно будет ваш…
— Не клянитесь. Вы поклялись — и уже испытали бесплатное удовольствие помощи ближнему. И вас авансом поблагодарили. — Старик привстал и поклонился. — Так что второй раз получать то же самое вы, может быть, и не захотите. Тем более что за повторное удовольствие придется платить: исполнять клятву!
— Хорошо. Беру свои слова обратно…
— Не клянитесь, — повторил профессор, вынимая из самодельного пресса глиняный кубик. — А в особенности при людях. Публичная клятва доставляет больше удовольствия, но зато потом человек думает не о долге, а о процентах, о том, что люди помнят его клятву. Заверения даже в любви…
— В любви действительно нельзя клясться. Это правда, — сказала Надя. — Надо просто любить. Но клятвы так приятно слушать!..
— Человеку любящему или ненавидящему, пожалуй, верно, не нужна парадная присяга, — согласился Дмитрий Алексеевич.
— Я вижу, все согласны, — продолжал Бусько. — И это действительно так. Дмитрия Алексеевича, например, никто не заставлял быть верным его идее. Надежда Сергеевна печатает ваши, Дмитрий Алексеевич, жалобы, хотя никто не связывал ее клятвой. Больше того. Она даже нарушила некоторые формально принятые обязательства, потому что в этих жалобах встречается фамилия Дроздов, и скоро люди начнут говорить о том, что она отступила от человеческого закона.
— Уже начинают, — шепнула Надя задумчиво, водя пальцами по клавишам машинки.
Старик испуганно уставился на нее:
— Надежда Сергеевна! Это вы обо мне? Если я первый это сказал — простите! Ведь я вас понимаю и говорю с вами как с собой!
— Нет, Евгений Устинович, — Надя очнулась, — я совсем о другом. — Она глубоко вздохнула. — Ах, я совсем, дорогой Евгений Устинович, о другом…
— Так вот, товарищи соратники, не клянитесь. Если вы все-таки захотите дать большой обет — делайте это один раз в жизни и при этом молча, и чтоб это не было похоже на спектакль. Поднимитесь куда-нибудь повыше, чтобы оттуда была видна вся земля, и молча примите решение. В этом случае вас хоть будет беспокоить совесть, боязнь того, что вы станете трусом, мелким человеком.
Наступило молчание. Дмитрий Алексеевич опустил голову, ушел на свою половину и там молча стал складывать чертежи — лист, газета, опять лист, — и так до конца, все четырнадцать листов. Потом, сосредоточенно напевая, он свернул все это в толстую трубу и перевязал обрывком шпагата. Надя, двигая русыми бровями, следила за его суровыми ухватками, смотрела исподлобья с таким выражением сдержанной любви, что профессор оставил свою работу, направил на нее туманные очки, втянул голову и притих.
Похоже было, что Надя в молчании давала в эту минуту свой большой обет, но ей не требовалось подниматься на высокое место, чтобы увидеть всю землю: она давала обет не перед землей, а перед человеком.
На следующий день, ближе к вечеру, когда зажгли электричество, Надя опять пришла. В руках у нее был громадный сверток, перевязанный вдоль и поперек шпагатом. Дмитрий Алексеевич взглянул и чуть заметно поморщился: должно быть, Надя опять принесла дары, и он чувствовал, что надвигается решительная минута объяснения, неприятного и для него, а для нее в особенности. Плохо, когда человек не знает меры!
Надя сняла берет, сняла свое черное пальто, мокрое от мартовского снега, и оказалась в кофточке из нежного пуха живого, зеленого цвета. Кофточки эти — с очень короткими рукавчиками — в то время только лишь начинали входить в моду среди девушек-танцулек. Причем мода эта шла не своим обычным путем, а наоборот, — перелетев из-за границы, сперва проросла на периферии, эпидемией разразилась в Музге и лишь затем проникла в Москву. Голые, почти до плеч, младенчески нежные руки и рядом теплый, толстый пух, июль и январь, — нужна была большая смелость чтобы зимой продемонстрировать где-нибудь в клубе подобное сочетание. И на Наде эта кофточка оказалась, конечно же, по вине той сумасшедшей, которая в последнее время опасно осмелела. Поэтому, сняв пальто и почувствовав на себе суровый взгляд Дмитрия Алексеевича, Надя вспыхнула чуть ли не до слез, призвала все свое мужество и, чувствуя себя голой перед двумя мужчинами, пронесла свой громадный сверток к столу. Затем стала с досадой ножом разрезать на нем веревочные путы.
— Это что — еще подарок? — спросил Дмитрий Алексеевич, кладя руку на сверток.
— Пожалуйста, не говорите ничего! — Надя взглянула на него и сразу же опустила глаза.
«Хорошо. Помолчим», — сказали упрямые глаза Дмитрия Алексеевича. И в тишине Надя опять стала резать и разрывать прочные шпагатные путы. Потом она остановилась и, обращаясь к обоим, сказала: