Иногда, летя мягкими и длинными, замедленными скачками по аллее, погруженной в утреннюю тень, он обгонял чету Вонлярлярских и на ходу отвешивал поклон. Он уже успел заметить, что Стефан Игнатьевич в ответ только выше поднимает голову и надменнее опускает углы рта. Странный старик! В последний приезд Кассиана Дамиановича он был допущен в душ для мытья костлявой спины знаменитого и недоступного ученого. Об этом все узнали не со слов академика: после душа ему сразу подали машину и он уехал. Сам Вонлярлярский несколько раз вдруг ронял в разных местах новое иностранное словцо, оно-то и привязало странным образом факт мытья спины академика ко всем ушам. То, что Стефан Игнатьевич был допущен к мытью спины, всегда упоминалось вскользь. За главную же цель высказывания выдавалось каждый раз открытие, сделанное Вонлярлярским: у академика, оказывается, был настоящий
То, что, встречаясь в парке с бегущим Федором Ивановичем, Вонлярлярский не отвечал на его поклон, удивляло. Заметив, что это происходит неслучайно, Федор Иванович в очередное утро остановился перед Вонлярлярскими и почтительно протянул им руку. Мадам подала длиннопалую узкую лапку с перстеньком, а Стефан Игнатьевич свою убрал.
— Не подам я вам, Дежкин, своей руки! — почти закричал он, таращась и выкручиваясь перед внимательно изучающим его Федором Ивановичем. — Не подам!
— Но вы же вчера в лаборатории подали… И беседовали.
— Я маленький человек, — заговорил Вонлярлярский, трясясь и даже мелко прыгая. — В такие дни, когда приходят в движение гигантские гранитные скалы… когда стометровая волна накатывает на город, смывая… не мне диктовать космическим процессам свою волю. Трясется скала, и я трясусь вместе с ней. И я буду завтра в лаборатории беседовать… И руку подам. Где публика, там меня нет… Но вы будете теперь знать, как подается эта рука. Будете знать, как я отношусь к тому, кто… Вы и есть Торквемада! Монах кровавый! Я таким его себе и рисовал всегда. Интеллигент! Умный! И главное — взгляд, улыбка. У людей все нормы другие. Там если негодяй — у него свой и взгляд. А если порядочный — свой. У Торквемады — как в степи огонек, привлекает. И летят на огонек… Профессор. Гордость кафедры. Девушка. Красавица, умница. Гордость факультета. И Торквемада всех их в костер. Между прочим, таково мнение всего коллектива.
— Вы же сами! — в бешенстве заорал Федор Иванович и тут же, смирив себя, горячо зашептал: — Кто вас дергал за язык тогда на собрании! Побежал на трибуну! Отмежеваться заспешил! От профессора, от гордости коллектива!
— Я уже сказал, я маленький человек. Поняли? Ма-а-а, — запел он двухмесячным барашком, — ма-а-а-а… А окончания и не видно, вот какой я маленький. Вы, вы меня напугали! Это же была цепная реакция! От вас она пошла!
— Нет, не от меня. Старику спину тереть кто полез? Торквемада вас толкал? Шкура, шкура толкала! Сегодня потру, а завтра осторожно дам знать… про гуттуральный голос. Чтоб боялись…
— Так он же… Он же сам! Головой кивнул, и я… и ноги пошли… Какой с меня спрос? Мне показалось, что на меня смотрят из президиума, и я иду… Варичев тогда действительно же смотрел! Я и поплыл, как щепка, куда тянет… А вы! Вы-ы! Вы же можете быть челове-е-е-е… — опять запел он, тряся перед лицом Федора Ивановича сухой рукой, играющей перламутровыми переливами.
Маленький старикашка бился в давно созревшем исступлении, вытряхивал из себя больно бьющие слова. А жена дергала его за локоть, тянула за складку на синем спортивном трико.
— Не дергай! — засипел он на нее, вдруг потеряв голос, и схватился за горло. — У него мы все равно как на ладони.
Так что неподвижное и безмолвное лето, которое сразу набрало силу и замедлило жизнь, оно порой все же высылало из своих скучных пространств неожиданности, заряженные сверхэнергией.
Один такой плод, тайно наливавшийся с весны, перезрев, упал с ветки и разбился в середине июля — в воскресенье. И в этот же день институт навсегда простился с Красновым.