— Ты видишь, Гаврик, что делается? — сказала она, не здороваясь и судорожно глотая воздух. — Ты видишь?
— Три дня взрывал свои склады, — по-прежнему монотонно сказал Колесничук, как бы продолжая разговор. — Сегодня утром кончил. Ничего больше не осталось. Чисто. Ночью будем грузиться на транспорт.
— Да… — неопределенно заметил Черноиваненко.
— Извини, я даже забыла с тобой поздороваться, — сказала Раиса Львовна, продолжая смотреть на Черноиваненко неподвижным, заплаканным глазом. — Ты понимаешь?.. Ты понимаешь?..
— Я понимаю, — ответил тихо Черноиваненко и опустил голову.
Можно было понять все и без слов. Он понял, что это последний обед Колесничуков в родном доме. Он понял их душевное состояние. Он понял, как больно, как мучительно трудно они переживают оскорбительную необходимость бросить на произвол судьбы все, к чему они привыкли, и уйти из города, где они родились, где они любили, где были могилы их родителей и их умерших детей. Он понимал и те сравнительно маленькие, но все же такие законные и сильные человеческие чувства, ту обиду, которую испытывали они, в особенности Раиса Львовна, от необходимости расстаться со своим имуществом, честно нажитым за всю их долгую совместную жизнь.
— А я думал, что ты уже давно уехала, — после тягостного молчания сказал Черноиваненко.
Раиса Львовна подошла к Колесничуку, положила голову на его плечо и вдруг тревожно, подозрительно посмотрела на Черноиваненко.
Черноиваненко понял, что дело осложняется.
— Раечка, — сказал он как можно более мягко и вместе с тем твердо, — выйди на некоторое время из комнаты. У нас важное дело.
Увидев серьезное лицо своего мужа и решительное Черноиваненко, Раиса Львовна вдруг почувствовала всем своим существом приближение какой-то большой новой опасности, значения которой она еще не понимала, но уже твердо знала, что эта опасность угрожает и ее Жоре, и ей, и всей их жизни.
— Ничего подобного, — сказала она быстро. Она слишком давно и слишком хорошо знала Черноиваненко. Она не могла не понимать, что внезапное появление его в эту роковую минуту в их доме означало нечто очень значительное и очень грозное. — Ничего подобного, — сказала она, глядя прямо и вызывающе в глаза Черноиваненко. — Я не признаю никаких секретов. Можешь говорить при мне. Я его жена.
Она еще ближе придвинулась к Колесничуку и обняла его за плечи. Черноиваненко понял, что уговаривать ее бесполезно, на это должно уйти слишком много времени, а сейчас была драгоценна каждая минута. Но не в характере Черноиваненко было отступать. Он прошелся туда и назад по комнате, остановился перед Раисой Львовной и сказал решительно:
— Хорошо. Согласен. Ты его жена, и ты имеешь право до конца делить жизнь со своим мужем. Ты этого требуешь, и, если хочешь знать, я тебя за это крепко люблю и уважаю. Но пойми, Раиса, что бывают такие обстоятельства, когда…
— Постой, — быстро перебила она его, — ничего больше не говори. Ты правильно понял. Я требую. Именно — требую! Это мое право! И я никуда отсюда не уйду. Как угодно! Или, может быть, ты мне в чем-то не доверяешь? — спросила она, продолжая пристально всматриваться в лицо Черноиваненко.
Сказать, что он ей не доверяет, значило бы оскорбить ее. Оскорбить грубо, а главное — совершенно незаслуженно. Черноиваненко давно знал Раису Львовну, знал всю ее жизнь, знал, что она хороший, честный человек, и он не имел никаких оснований ей не доверять.
— Нет, я тебе доверяю, — несколько помедлив, сказал Черноиваненко, как бы взвешивая каждое слово. — Я тебе доверяю. Надеюсь, ты понимаешь, что` я этим хочу сказать?
Раиса Львовна посмотрела на Черноиваненко, и ее обдало холодным предчувствием.
— Понимаю, — тихо проговорила она. — Что же тебе от нас надо? Что ты с ним хочешь сделать?
— Он должен остаться в городе, — сказал Черноиваненко твердо.
Одним движением она скинула с головы платок.
Черноиваненко подошел к окну и потянул за черную бумажную штору светомаскировки, изношенную и изодранную, державшуюся на двух гвоздях. Штора оторвалась и упала. В комнату влетел ветер и погасил коптилку.
При белом, дневном освещении комната со старым пианино, отодвинутым от стены, с пустой этажеркой, с вазочками, статуэтками и книгами, которые в беспорядке загромождали грязный паркет, имела еще более отчаянный, как бы неприкаянный вид. Среди этого беспорядка и странной тишины особенно зловеще звучал мрачный рокот артиллерии, и до оскомины омерзительно, точно кто-то все время тупо, с нажимом, писал на мокром стекле пальцем большое, прописное «О», где-то высоко в небе визжали на разные лады — от самых высоких, нестерпимо острых, до низких, тошнотворно басовых — истребители.