Расхаживая следом за слипшимися фигурками женщин, он вспоминал концлагерь для советских военнопленных под Пяскувом, где стоял их гарнизон, заброшенные бараки, пустые вокруг них столбы, с которых крестьяне постепенно сматывали колючую проволоку на свои хозяйственные нужды, и кочковатый луг под Гатчиной, могилы кочек, уходящие к горизонту, березовыми крестами с которых отапливалась округа, и бесконечные фанерные призмочки, увенчанные пятиконечными латунными звездами — над братскими могилами наших, — и вдруг, уже перед отъездом, понял: это Смерть здесь умерла. Давным-давно. Так, что само воспоминание о том, что Смерть когда-то существовала, утонуло в папоротнике, заплыло бузиной — как это кладбище в Друскининкае, где ее схоронили, может, здесь вот, может, там, а может — в самой свежей из за месяц повстречавшихся могил, где лежал некто столетний, тихо угасший в день двадцать восьмого июня тысяча девятьсот четырнадцатого — сорок два года назад.
Кто там на самом деле истлел под ржавым кружевным крестом — этого даже горбунья не смогла расшифровать, хотя выбитую на камне эпитафию с мертвого языка перевела:
Мама поежилась, кутаясь в свою пеструю вязаную кофту, и от шепота ее Александра тоже пробрал озноб:
— Это как же надо понимать?
Как бы показывая, что и ее ученость имеет пределы, горбунья комически вознесла руки.
Высоко над ними шумели сосны.
С ночи задувший норд-ост усиливался, и в последнее их утро в этой стране даже здесь, глубоко внизу, пронизывало насквозь, а вслед им консервно как-то, свалочно тренькала жесть покрытых ржавью и дрожащих на ветру поминальных венков.